Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Приблизился к зеркалу, ещё ближе, ещё.

«И чего же тебе, моложаво-престарелый и ни на кого не похожий зануда, так не хватает в Париже?» – в десятый раз переспрашивал себя Германтов, улыбаясь себе и совершенно необязательным, да-да, необязательным, вздорно-придирчивым, разноречивым, но и впрямь плосковатым и лёгким-лёгким мыслишкам своим, и всё ещё поглаживая щеку ладонью, и как бы привычно скользя при этом взглядом по аккуратно отреставрированным, с сияющими заплатками наклонных окон «велюкс», парижским крышам… Обычно он рассматривал крыши с какой-нибудь из лестниц, опутывавших Монмартрский холм; понятное дело, когда-то под этими, но ещё не отреставрированными, ещё с будками голубятен крышами гнездились гордыня и скудный быт, порок и высокое искусство, однако же к нашим дням поизвелись сумрачные гении с безнадёжно больными лёгкими, испитыми лицами, артистично замотанные шарфами, а под отреставрированными крышами теперь скучают-процветают вполне внешне добропорядочные, благополучные, здоровые – с медицинскими страховками – средненькие людишки; что ж, если и напускать элегические туманы, то уместнее всего делать это в Париже, где же ещё?

Да, вспоминал Германтов, не спеша такой туман разгонять, индивидуально, бывало, именно в Париже улавливались и обозначались жуткие переломы – престарелый поэт-сюрреалист утопился в Сене, оставив посмертную записку: «Не желаю жить в мире, где нет поэзии». А утопится ли вскоре хоть один

сумасшедший – в Сене, Неве, Гудзоне, – от того лишь, что в мире, по его, потенциального утопленника, предощущению, не будет уже не только поэзии, но и прозы, живописи, архитектуры? Ох, если и впрямь не будет, не заметит никто потерь. Как заметить исчезновение таких возвышенных «мелочей», когда и зрительное-то наполнение самой городской среды быстро менялось и давно уже решительно поменялось, и Париж, описанный и воспетый, давно уже не Париж, а ничего, тем, что есть, вынуждены, рассевшись в якобы вечно-артистичных тротуарных кафе, довольствоваться: мало, что и в помине нет колясок и экипажей, аккуратно остриженных бород, цилиндров, жилетов, тросточек, солнечных зонтиков, вуалей, длинных платьев с оборками, чего нет – того нет и никогда не будет, истлели не только тряпки, но и предметно-духовный образ эпохи истлел, и нет, нет даже подлинных следов богемного Парижа Сониных времён. И самому мечтательно-настырному из поисковиков – из «археологов мифов» или «археологов миражей», по определениям самого Германтова, – не попадётся уже на глаза витрина книжной лавки «Шекспир и компания». Да и кому именно та книжная лавка с двойной витриной теперь была бы нужна? Замшелым чудакам-историкам? Минорным вздыхателям? Время – вперёд, вперёд, нет уже даже Парижа времён Годара с его «последним дыханием», нет возбуждающих и щемящих годаровских ритмов, нет неистовости-пронзительности: ощутил порыв времени, как порыв пьянящего ветра, и нет его, и само собой – тут и сожалеть-то было бы глупо, – давным-давно поблекли-постарели олицетворявшие тот эфемерный порыв Бельмондо, Анна Карина. Но ведь есть что-то прочное? На месте своём крытый цветочный рынок, так удививший своей сочной пестротою в первый приезд из хмурого, ещё не очнувшегося от страшных снов своих Ленинграда, – машинально пересчитывал оттенки гвоздик, но сбился; а за апсидой Собора Богоматери по-прежнему можно полакомиться чудным мороженым с шербетом и льдинками лимонного сока… Вообразил, как бы они с Катей ели мороженое, любуясь ажурной, кружевной готикой апсиды… Кате хотелось красиво стареть, и ей, с её-то внешними данными, с её статью и гордой посадкой головы, если бы выпало ей дожить до старости, это бы наверняка удалось. Мысленно глянул на привлекательную пожилую пару за столиком с плошечками и шариками мороженого, он и она, «со своим французом»; примерил ей, чуть сдвинув на ухо, шляпку с букетиком из бархатных анютиных глазок… Если бы, если бы да кабы… Ну чего тебе не хватает, ЮМ, не грех ли жаловаться? Противна тебе многоцветная международная шелупонь, заполоняющая теперь Париж? Или – запрудившие центр люмпены окраин? Или стал противен Монмартр, где по-прежнему толпятся туристы, не подозревая, однако, что пялятся они на совсем уж низкопробные поделки мазил, где давненько не жарят уже в жаровнях каштаны, а смуглые суровые усачи в бедуинских бурнусах, с ленцой управляясь с электрическими мангальчиками, торгуют своими подгоревшими шашлычками и люля-кебабами? Опротивело всё это, ЮМ? И фальшивым кажется тебе парижский «нуар», который равнодушно заглатывает теперь перед стандартизованными огнистыми вечерними удовольствиями всеядная туристическая толпа? Ну так поброди в столь ценимом тобой одиночестве по Латинскому кварталу, где всё ещё мило, как встарь. И ведь главные, казалось бы, мумифицированные парижские мифы вопреки всему тому, что ты сейчас брюзгливо попытался нагородить, всё ещё живы на радость нам, множество дежурных культурных блюд предлагается, и ты, противореча себе, словно мысленно парижский букварь, схожий с меню, листаешь: сколько раз всё это уже плыло в твоих глазах, а нельзя вновь не заметить всего-всего знакомого с детства по картинам, книгам, по многотиражным рассказам-пересказам навечно взволнованных ощущениями вечного праздника, но одно и то же талдычащих очевидцев: вот он, остров Сите, собор с химерами, рёбрами аркбутанов и кружевами, вот, на столиках, редкостное мороженое, а вот и Стрелка острова с символической ивой, помечающей, наверное, место костра, на нём сожгли когда-то главного тамплиера… И можно посидеть на мраморной скамье у воды, посмотреть на мост с двумя-тремя окаменевшими фигурками вечных мечтателей, заглядевшихся в даль или плюющих в воду, к ним, мечтателям, и тебе, между прочим, никто не мешает присоединиться. И – обратно, обратно, смотри-ка: вот и окна мастерской, в которой Марке всё это, хрестоматийные Собор и Сену, раз за разом писал, вот и обязательные – как без них, как? – лотки букинистов, скучно кочевавшие из воспоминания в воспоминание, но так и не износившиеся окончательно, вот… Мысли потускнели, стыдливо-бестолково смешались, а вид моложаво-престарелого брюзги в трусах на фоне незаправленной постели вдруг показался и вовсе глупым, непростительно для признанного в международных кругах концептуалиста и автора сенсационных книг глупым. Но Германтов доволен был своим отражением в зеркале, очень доволен физическим своим обликом, а это было уже немало, накануне важных свершений – совсем немало, однако. Да-а-а, Катя мечтала с ним, «своим французом», под ручку отправиться в романтично-мифологизированный «Риц», но там, как давно убедился Германтов, от славного прошлого остались только намоленные богемными безбожниками немые стены, окна и потолок; за столами – богатые постояльцы-американцы и арабские шейхи, да и в модных среди туристов, «типично французских» ресторанчиках с якобы антикварной мебелью и посудой – неужели фальшаки всюду? – с безделушками и графическими подделками под ар-нуво, едят-пьют средние американцы, японцы, китайцы, а теперь и – всё чаще – русские. Да-а, вместо закономерно смытой потоком времени волшебно-пёстрой прустовской и постпрустовской мишуры – не менее закономерные, демонстративно-небрежные или – всё чаще – стандартно скучные, из одинаковых сетевых универмагов футболки. И куртки, кеды, бейсболки… И – не забывай! – Латинский квартал один лишь из вроде бы нетронутых ещё островочков прошлого, да и то не весь, не весь. Чтобы ощутимо в прошлое окунуться, решительно надо свернуть с Муффтар, а вокруг-то условного островочка – плещутся приливные волны арабских, африканских и азиатских лиц, и даже не тротуарная среда уже, а вся городская атмосфера давно не та, совсем не та даже, какой была всего-то лет пятнадцать назад. Да, кстати, что там вчера в ночных новостях говорили про демарш французских имамов? Мечети, намаз, хиджабы – ещё, конечно, не халифат, но не далеко, пожалуй, оставалось до халифата, вовсе не далеко. Кстати, кстати, бежали-бежали впереди моды и – добежали: чужеродно удлинённый меловой купол Сакре-Кер, там и сям, пока носишься по городу, силуэтно повисающий над сизыми парижскими крышами, теперь уже оскорбительно странным образом соответствует текущей по улицам, не замечая этого сомнительного, на германтовский вкус, купола, разноцветной афро-азиатской толпе…

* * *

Отражённое, хотя невидимое пока, прятавшееся за крышами солнце радужно вспыхнуло в фаске зеркала.

* * *

– Но ведь

вся Европа безропотно меняется, вся, поскольку атрофируются её духовные мускулы, – напомнил Германтову внутренний голос, интонационно подражавший почему-то пророческому гласу телекомментатора, уже списавшего со счетов христианство. Такова паскудная глобальная тенденция открытости границ и переселения народов, ЮМ, которую не переломить: разве в прошлом году в Гааге, Амстердаме ты сам не подумал, что голландцев уже днём с огнём надо было бы поискать среди запрудивших островерхие города выходцев из Марокко, Индонезии, Сенегала?

И что же, Европа, по существу созданная и поднятая городами, этими безостановочно работавшими фабриками смыслов, отказывается от себя самой, когда безвольно отдаёт свои великие культурные города на откуп полчищам пришельцев с других континентов? И надолго ли хватит теперь Европе жизненных сил провинции?

И что же, мой дорогой, взыскательный, но пещерно неполиткорректный ворчун ЮМ, с детства помнящий про выведенную ещё колонизатором Киплингом формулу непреодолимой отдельности Запада и Востока, но только что признавший, скрепя сердце, историческую неотвратимость этнических перемешиваний и вялой, но последовательной сдачи идейных европейских позиций, тебе и Париж ни одним своим уголком не сможет вскорости угодить? Зажрался деликатесами культурного прошлого?! И не отнести ли к причинам твоей, мягко сказать, пресыщенности, как и твоей ворчливости по поводу приходящей вместе с глобализацией исламизации, то, что ты, состарившийся, как это тебе ни обидно, ЮМ, вопреки всем знаниям-пониманиям твоим – из рук вон плохой диалектик? Тебе, то восторженному, то туманно-пасмурному, всё чаще, однако, хочется замедлить бег времени, ещё лучше – запустить его вспять, в обманные златые дни? – улыбался и хитрюще подмигивал себе Германтов, радостно приближаясь к зеркалу, почти касаясь носом своим прохладного скользкого, будто бы запрессованного во льду, потусторонне-амальгамного носа и, вспоминая последний из виденных им фильмов Вуди Аллена, чьи наивные персонажи, пленённые книжными парижскими мифами, на машине времени отправлялись за счастьем в прошлое.

Надув щёки, медленно-медленно затем процеживал сквозь губы воздух.

Кто я? – с надутыми-то ещё щеками нелегко было изобразить подобие улыбки. Кто я? И – каков я?

Каков я, и благодаря-вопреки чему я всё же духовно не опустел, сумел не превратиться в безликую оболочку?

Каков я, чтобы поступать так, как я поступаю, думать так, как я думаю… Я – вздорно-несносен потому, что я свободен? – как бы заискивающе спрашивал своё надутое отражение Германтов, качнувшись и как бы намеренно загнав своё лицо в угол зеркала. Свободен, свободен: даже рукою от себя, зеркального, отмахнулся. – Человек ведь обречён на свободу.

И выцедив воздух, наново глубоко вдохнув, уже мысленно оспорил эту замечательную сартровскую сентенцию… Выдвинув вперёд, насколько смог, подбородок, оскалившись, сделал себе страшную, до смешного страшную, рожу: мол, вот такой я, пусть по мнению каких-то придир и вздорный, однако же во многих, если не во всех отношениях – превосходный, ни на кого не похожий, дерзко-оригинальный… Самодовольное отражение ему заговорщицки подмигнуло, а он опять победно вскинул, вытянул вверх руки, сжатые в кулаки.

Чуть сбоку от зеркала, как бы подключаясь к индивидуальному мимически-двигательному спектаклю хвалебных самооценок, дразняще-весело запрыгали по обоям жёлтые пушистые зайчики.

Да, по утрам, перед зеркалом, он разыгрывал едва ли не регулярно вдохновенный спектакль миманса и заодно в шутку ли, всерьёз, но глядя глаза в глаза, перебирал свойства свои – не только физические, а и, как теперь все неучи говорят, ментальные, отчитывался перед собой в сделанном и несделанном, предавался пустым мечтаниям, а подспудно выстраивал планы на день.

И радостно вновь отмечал, что на теле – на груди, предплечьях, боках – нет ни одной жировой припухлости… Смешно – человек в футляре? Благодаря футляру и сохранился? Асоциальные свойства его характера, как бы вынесенные наружу, и обеспечили ему защитную оболочку? О, его действительно от рождения окутывало персональное, как воздушный кокон, пространство, непроницаемое для посторонних: прозрачную защитную оболочку даже Катя не сразу сумела преодолеть.

– Ты напористый, но… от тебя веет холодком, – в первый же день, после знакомства у сфинксов, не без удивления сказала Катя, испытующе глядя ему в глаза; и позже с неменьшим удивлением на него смотрела: тебе, равнодушному смельчаку, всё, что творится кругом, нипочём? Тебя ничего не притесняет, не ущемляет? Ты – ничей, только себе самому и прихотям ума своего принадлежишь? И как-то, сам того не замечая, умеешь автоматически проскальзывать между – всех прочих, кроме тебя, трогающими – событиями; опасности, передряги, неприятности будто бы тебя не пугают, потому что не касаются, никогда не смогут коснуться, ты будто бы застрахован… – А потом, попривыкнув, насмотревшись на его тихие поведенческие подвиги, Катя посмеивалась: – Как тебе удаётся выходить сухим из воды? На тебе – плащ-невидимка? Или ты научился между струями дождя пробираться?

– Вынужденно научился, – с серьёзным видом отвечал Германтов, – у меня же нет ни плаща, ни зонтика.

– Да, господа хорошие, надо мной не каплет, учтите, да, попрошу если не любить, то хотя бы жаловать, такой я, самоуверенный Гамлет и независимый конформист, такой ловкач я, такой вот неисправимо-непромокаемый, – вновь вскинул руки, а если бы умел, так и сделал бы балетный прыжок.

И неуязвим я, господа: как бы вы ни толкались, орудуя острыми локтями, как бы ни укалывали, ни синячка не останется на мне, ни царапинки, – поднялся ещё и на цыпочки, как если бы захотел руками дотянуться, проткнув потолок, до неба, – учтите, я, как сейчас говорят, тефлоновый.

Зеркало медленно заплывало нежным бледно-жёлтым огнём, а вот фаска погасла, холодно заблестела.

* * *

Но что было – то было: избалованный заведомой всеобщей приязнью Париж ждал и от Германтова таких же, как и от всех прочих окультуренных модою пилигримов, благодарно-преданных изумлений, восторгов, объяснений в любви. Если же напомнить, что не только толика голубой французской крови текла в жилах Германтова, но и был он искренним франкофилом, а… А Рим? – совсем уж неожиданно для себя, но необъяснимо радуясь расфокусировке сознания, поменял объект внимания Германтов. Вечный Рим ни в чём таком, как кажется, вообще не нуждался, Рим, погружённый в свои тысячелетние сны и преданья-поверья, никогда и ни перед кем из заезжих зевак ли, культурных паломников не заискивал, не ждал от них гимнов, клятв в вечной преданности, не нуждался даже в излиянии заведомо расположенных к нему, Риму, чувств, был выше собственного тщеславия, потому хотя бы, что ничего из тайного в себе не открывал поверхностным взглядам, был умнее и глубже, чем озабоченный прежде всего ролью законодателя мод и блеском своим, желавший с ходу удивлять-покорять Париж; во всех смыслах этих слов Рим – умнее и глубже?

Что за примитивные иерархии?

Но ведь и без объяснений ясно, что Рим у каждого свой, Рим – это город городов, которые каждому в Риме – пусть и отягощённому знаниями о нём – предстоит терпеливо обнаруживать и наново открывать, а Париж – непременно и сразу один на всех. Но… Не растекаться, не растекаться, тут же приказал себе непоследовательный Германтов, тем более что о Риме он написал уже большую и пользовавшуюся успехом – как не пощекотать авторское самолюбие? – книгу.

* * *
Поделиться с друзьями: