Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Да, конец – делу венец, да, потом, после точки, ощутит он внутреннюю опустошённость, но сейчас возбуждала та самая полуготовность; подвижность, открытость текста к неожиданным смыслам… И воображение разогревалось, неожиданные смыслы вот-вот нахлынут – пора бы уже, пора.

Что может быть загадочнее самого процесса творения?

Держа в руках книгу с точным и ёмким, эффектно, хотя и простым шрифтом, набранным названием на суперобложке – «Унижение Палладио», каково?! – пролистывая книгу, он ведь затруднился бы даже определить её жанр.

Как интересно было ему, как интересно – пролистывать-читать, трепеща, то, чего ещё нет!

«Искусствоведческий роман» – очередное клише? Искусствоведческий… Всякое уточнение – десакрализация жанра?

Нет, нет, вовсе это не упрощающее уточнение, а обогащающее; без выдуманных персонажей, без закрученного сюжета, однако – роман; он способен удивить чем-то воистину новым.

Эта книга – главная его книга! – как обещает уже в полуготовности своей её текст, будет ни на что из написанного им прежде не похожа!

Из строк, рождавшихся на экране компьютера, складывалось пока что-то неопределимое, что-то блуждающее меж сдвоенной – как-никак, два героя-символа – художественной биографией, занудно перечислительной научной статьёй, тонким эссе, фантастико-историческим и концептуально-прогностическим сказом, исповедальной, искренней,

написанной от первого лица повестью… И все эти жанровые компоненты, и сами-то по себе трудно сводимые в нечто цельное, дополнялись, как бы он ни храбрился, если уж речь зашла о самовозбуждении, ибо самовозбуждение лишь усиливалось уколами сомнений и малодушия – замах на рубль, удар на копейку? – страхом перед неудачей, боязнью показаться смешным в своей отваге…

Но минутные страхи отступали, настроение поднималось.

Всё выше, выше и выше…

Хотя солнечный свет стекал сверху вниз.

* * *

Дворовый брандмауэр потеплел, сразу же стал горячим и, солнечно плеснув в зеркало, уже наливался за плечом Германтова жарким светом, горел – по неровной штукатурке стекал напалм, в который, казалось, преобразовались все огненные цвета маховской палитры, а Германтов будто бы и не узнавал себя в зеркале, будто бы за ночь он неузнаваемо изменился.

А если и впрямь изменился он, то – к лучшему: изменения эти его не могли не радовать.

Нет, он не подрос, пока спал и затем долго ворочался в постели, и по-прежнему был он хорошо сложенным и чуть выше среднего роста, и по-прежнему густой седоватый, но как бы безвозрастный ёжик шёл ему, спортивному и подвижному, но почему-то сейчас Германтову, стареть явно не желавшему, показалось, что за беспокойную эту ночь он и вовсе чудесно помолодел…

Не самообман ли?

Или ему льстило зеркало?

Ему за семьдесят, а выглядит он максимум на пятьдесят? Он готов был повторять вопрос-ответ много раз.

Так – сбросил двадцать лет, именно так!

И почему же на него, феноменального, посрамившего упругой статью неправдоподобный возраст свой, не обращают внимания геронтологи?

Смотрелся в зеркало, а будто бы рассматривал себя – сам себя – через лупу с костяной ручкой, через ту самую лупу, что лежала на письменном столе, на карте Венето.

Радовался, что он, по-прежнему увлечённый и устремлённый, совсем не похож на вроде бы спортивных, подтянутых, но внутренне трухлявых – пальцем ткни, и сразу развалятся – бодрячков; такие бодрячки-«старички» ещё оставались какое-то время среди бывших стиляг, хотя, по правде сказать, бывших стиляг-то в последние годы почему-то и взялся изводить, заторопившись, мор, особенно тех стиляг, что ринулись с когда-то патрулируемых дружинниками тротуаров Невского на свободу; они потом пачками безвестно умирали в Штатах, в Израиле… на всю жизнь сохранили детский негативизм? Так привыкли по мелочам задираться-сопротивляться, противостоять любой дури советской власти, что на старости лет на освоение горизонтов свободы у них уже не оставалось ни жизненных, ни душевных сил?

Нет, уж точно он не такой.

Совсем не такой.

В подбородке нежданно обнаружилась волевая твёрдость пятидесятилетнего – нет, сорокалетнего! – мачо; так, хорошо, нет мешочков и потемнелостей под глазами, в уголках глаз нет коричневых лапок; а в рисунке рта и в помине не было бессильной капризности, которая нет-нет да предательски проявлялась прежде и как бы иронизировала над героическими потугами лицевых мускулов, и нет – нет, и всё тут! – никакой брюзгливости в изгибе губ, и хорошо, что ещё с год назад решительно сбрил отпущенные за время нормандского отпуска бородку и бакенбарды… Приблизил лицо к зеркалу: неужели прошлогодний атлантический загар до сих пор сохранялся? Его порадовал этот здоровый, неисчезавший оттенок бронзы.

* * *

Он не задерживался в летнем Париже, нет-нет, Париж он летом торопился покинуть, предпочитал на пару недель затеряться где-нибудь во французской глубинке с её яблоневыми садами и зарослями ежевики, с пуховыми постелями в уютных и тихих гостиничках. К слову сказать, вопреки своим же бытовым правилам-предпочтениям, довольно скромным, несколько раз он, ублажая в себе пижона ли, сноба, всё же озирал океан и синюю дымку на горизонте из номера роскошного Гранд-Отеля, увековеченного когда-то Прустом. Он и в этом году, во второй половине августа, намеревался на Атлантическое побережье отправиться, после мартовской Венеции у него будет четыре месяца – апрель, май, июнь, июль, – целых четыре месяца, чтобы практически написать и отредактировать по сути сочинённую уже книгу, а уж в августе… Так вот, обычно он обитал неделю-другую где-нибудь в относительной глуши Бретани или, чаще, Нормандии – для него Нормандия была отдельной страной, которая нравилась ему куда больше, чем вся остальная Франция. О, он, пусть и в Нормандии, в городах не задерживался, в Руан любил завернуть лишь для того, чтобы посидеть в кафе напротив Собора, а в Довиль-то лишь однажды согласился заехать на пару дней, да и то лишь для того, чтобы ублажить Ванду, пожелавшую в новом платье вечером прогуляться по набережной и поужинать в награждённом мишленовскими звёздами ресторане, где в сезон можно было увидеть «всех-всех-всех» званых-избранных мира сего, а так… Боже, при чём тут Ванда? Ванда, премилая крези – улыбнулся он своему отражению и неожиданному воспоминанию. Как водилось между ними и прежде, с Вандой тогда встретился он совершенно случайно; полосы солнечного блеска скользили по океану к нереально далёкому горизонту, а зачарованный Германтов поднимался по крутому мощёному лабиринту, завершавшемуся, казалось – чудо так чудо! – самим шпилем аббатства, и с крутой щелевидной улочки Сент-Мишеля, почти уже с конусообразной верхотуры его, залюбовался движением видимой глубоко-глубоко внизу, в случайном просвете между шершавыми стенами, зашлифованно-синей, с ватным кантом, приливной волны, а Ванда вдруг вышла из-за угла. Вспоминал дни в тщеславно-вожделенном – на пике отпускного сезона – Довиле: он хотел поскорее сбежать из Довиля в любезную ему глушь, а Ванда словно исполняла пункт за пунктом важную, давно и в сокровенных мечтах намеченную ею для себя программу удовольствий: мидии с рокфором в белом вине, солоноватое филе молочного ягненка в желе из тёртого сельдерея, малины и мяты под возбуждающий золотисто-огненный кальвадос, а ночью Ванда умиротворённо шептала, как если бы присваивала ночи «знак качества», какой был хороший секс. А после Довиля приспичило ей ещё и отправиться в Париж на распаляющий шопинг – потащила упиравшегося Германтова в сутолоку бульвара Клиши, где, выяснила она, вырастали, как грибы после дождя, модные бутики эротического белья.

Нет уж, в глушь, вернее – в так умиротворявшую глухомань: он лениво, в счастливом забытьи передвигался между словно бы забытыми богом и, слава тому же забывчивому богу, так и не затоптанными ордами туристов городками ли, деревнями с каменными улочками, цветочными кашпо на двухэтажных фасадиках с горизонтальными щёлками на тёмно-зелёных или коричневых ставнях, с узорчато, вразбежку,

выложенными желтовато-серыми камнями углами домов, с вкусными дымками винокурен, коптилен, с сыроварнями в каких-то безоконно-неприступных, как фрагменты средневековых фортификаций, амбарах. Здесь, в славной французской провинции, он, такой неприхотливый в петербургском каждодневном своём бытовании, он, подшучивавший над северо-французской кулинарной программой Ванды, не иначе как уставшей у себя в Беркли от американских гамбургеров, тоже ведь не чужд был гастрономическим утехам эпикурейца, хотя, заметим попутно, стороной обходил лучшие рестораны с рекламно-звёздным клеймом «Мишлен»: его, не стеснённого ничуть в средствах, не завлекало «самое-самое», а вот в каком-нибудь крохотном семейном ресторанчике с медным колокольчиком на входной двери и старинной мебелью из тёмного дерева он попивал неспешно из шаровидного бокала шабли, не без опаски распробовав, смаковал сугубо региональный деликатес, например икру садовых улиток… Но сыт одними гастрономическими удовольствиями не будешь, отлично думалось Гемантову, нашему меланхоличному гурману-отпускнику, и под гул океана, когда где-то далеко-далеко, в сизом мареве над блеском и пеной, раскисала конусно-скульптурная гора Сент-Мишеля, упруго и наотмашь ударял по лицу влажный солёный ветер; он счастливо задыхался от этого подвижного простора вод и неугомонного ветра, небесный блеск мокрого песка мерк при откатах волн и вновь глянцево голубел… И песок – вспоминалась Куршская коса – хрустел на зубах… Но на пути Германтову изредка и всегда неожиданно попадались и укромные, как где-нибудь в восточном Крыму, бухточки с вскипаниями жидкого малахита и каменистыми пляжиками в обрамлении где чёрных, а где – ржаво-охристых или меловых утёсов. он устраивал привал, чтобы насладиться ритмично-освежающим дыханием волн, взбивающих пену и как бы устало захлёстывающих слоистые камни, послушать музыкальное клацанье гальки; и мог он на таких привалах с ноющей болью вспоминать маму, выезжавшую из Ленинграда, на гастроли, лишь на восток, в Молотов, в Свердловск, в Новосибирск, где были относительно приличные оперные театры, мог вспоминать и горестную судьбу Сиверского, пусть и командированного когда-то, в аспирантские годы освоения классического наследия, в Италию в компании Бурова, Иофана, Нешердяева, Гольца, успевшего до того, как получит по шапке, поднадзорно поклониться Палладио, но…

Но за какие же доблести тебе, именно тебе, ЮМ, достался весь этот невероятный мир красок и форм? – спрашивал себя Германтов, подставляя атлантическому ветру лицо. Весь долгий световой день он мог одиноко брести, закатав джинсы, по нескончаемой широкой полосе твёрдого, зализанного неутомимыми волнами, усеянного тут и там выброшенными чёрными сверкающими раковинками с мидиями песка; панически быстро бежали по песку, чтобы затеряться в кустах, деревьях, мохнатые тени облаков. Он медленно обходил внешне спокойные, но ритмично промываемые приливной волной заливчики с шестами и сетками над устричными плантациями, иногда задерживался у какого-нибудь полотняного навесика над двумя-тремя ящиками со свежайшими устрицами, которыми тут же, на ходу, можно было полакомиться у стола с бутылками белого вина и пополам разрезанными лимонами, тогда как в Париже летом устрицы в меню не включались, устричный сезон там начинался не раньше, чем в сентябре, а заканчивался в апреле – как говорили с сожалением гурманствующие парижане, устрицы можно есть лишь в месяцы с буквой «р». И снова – к криво-изгибистой, испещрённой белыми прожилками кромке прибоя, к подвижным наслоениям нарядной кружевной пены… Как славно было бы, если бы была рядом с ним Катя… А частенько, когда ноги уже подкашивались, а ландшафт приедался, смещался он на перекладных – на местных поездах и автобусах – к югу, к югу, к Ла Рошели, к Каркашону с белыми, как мука, песками, к перекрасившемуся океану, обильно – живо и густо – подмешавшему к своим кобальтово-стальным цветам жирную бирюзу, к селениям с избавившимися от фахверков, побелевшими, по-южному оштукатуренными домами под оранжево-красными крышами; впрочем, кое-где он издали отлавливал намётанным глазом фахверки, без смущения и по-простецки грубо нарисованные коричневой краской поверх свежевыбеленных фасадов; бутафорские реставрации, похоже, привлекали туристов… Как-то добрался до Биаррица, до чёрных скал его и грохочущего прибоя. Глаз было не отвести: ветер гнал по небу кучевые армады, а по бескрайней океанской равнине, по льдистой синеве-бирюзе – вибрирующие горячие глянцевые полосы солнца. Но Биарриц с приподнятым над океанскими буйствами праздничным променадом с пальмами и тамарисками был для Германтова чересчур уж шикарным и многолюдным местом, а он, как мы видим, и в прекрасной Франции ценил радости одиночества на берегу океана… Гул волн звал его обратно даже тогда, когда, побродив по розовой Тулузе, оказывался он где-нибудь в сельской Аквитании, на заласканных тёплым ветерком полях лаванды, или, переместившись, – на всхолмлениях Прованса с его масличными и апельсиновыми рощицами и фоновыми стенами синеющих гор, с городками, столь живописно вылепленными из камня и черепицы на пологих холмах, что воспринимались городки эти как материализованные иллюзии постимпрессионистов. И разумеется, избегал Германтов многолюдья азартной, тщеславно-ярмарочной Ривьеры, да-да, конечно же, избегал, взор его предпочитал пустынные, безграничные просторы песков и волн на плоских атлантических берегах. Да, обедал где-нибудь по пути, во внезапно попадавшихся ему на глаза простых деревенских тавернах, чаще всего съедал пот-о-фе – традиционную для каждой придорожной таверны обжигающе-горячую похлёбку в горшочке, с тушёным мясом и овощами. Да, где-то там, после обеда, в деревенской цирульне и сбрил он прошлым летом серебристо-белые бачки, перетекавшие в обводившую щёки, чуть кучерявую бородёнку; и зачем он отращивал эту опереточную кучерявость? Лицо его не нуждалось в украшательстве и ложной многозначительности, правильно сделал, что быстро, в первой же встреченной им цирульне избавился от бачков и квазишкиперской бородёнки. Хорошо, что никто из знакомых лика его в обрамлении сомнительной растительности так и не увидел. Вспомнил вид из окна цирульни: округлый, как искусственная горка из спутавшейся ржаво-зелёной колючей проволоки, куст ежевики, за ним – заострённая башенка сельской церкви, сбоку, у церкви – два юных пирамидальных тополька… Но им-то ещё расти и расти, а исполинский тот куст-шатёр издавна был важнейшим элементом ландшафтной архитектуры. На белёной стенке цирульни висела заботливо взятая в тонкую лакированную рамку старенькая пожелтелая гравюра, изображавшая эту же безвозрастную башенку церкви, этот же безвозрастный округло-монументальный куст; время в прекрасной провинциальной Франции будто бы остановилось – куда торопиться, если и так всё прекрасно?

Да, вспомнил: к завтраку в гостинице подавали ежевичный джем; славно было бы там позавтракать с Катей, как мечтала она с ним убежать во Францию, убежать – смеялась – «со своим французом».

Под возвращавшую молодость песенку Сержа Генсбура сновала официантка в крахмальном чепце и бело-синем переднике, завязанном на талии бантом; а за соседним столиком какая-то краснощёкая нечёсаная матрона в пёстром балахонистом платье с утра пораньше опохмелялась: глушила анисовую настойку, добавляя в большую гранёную рюмку миндальное молоко.

Поделиться с друзьями: