Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Кстати, и тогда, как это ни смешно, вытащил он, вечный везунчик, на зависть изголодавшимся, обделённым хлебом насущным доцентам-ассистентам, мелочный, но счастливый жребий!

И Вера тогда, помнится, золотисто-весело блеснув тёмными глазами, спросила не без ласкового ехидства:

– ЮМ, вы любите колбасу?

И как же он оправдался-отшутился тогда? Не вспомнить…

Когда – тогда?

Будто бы было это всё – с Верой и объяснениями с ней, с горошком и колбасой – в другой жизни.

* * *

Да, что-то потустороннее, да, неповоротливо-долгая, словно сопящая в беспробудном сне, уже потусторонняя жизнь и – двадцать последних лет нового времени, вроде бы быстрого, интенсивного, насыщенного, но – не странность ли? – какого-то выхолощенного, какого-то фарсового… И столько прекрасных лиц позади, столько канувших, действительно потусторонних лиц, они-то испытующе и смотрят на Германтова из прошлого; за долгие годы интуитивного отбора в памяти его оставался относительно узкий круг лиц, второстепенные персонажи были отсечены или незаметно для него самого отсеяны, а главные, которых наперечёт… главные – умерли? Недавно вот умер Шанский, какая нелепость… «Учти, Юра, у тебя в кармане лицензия на отстрел великих художников. Понапрасну не пали. Сумей ею толково распорядиться» – славная, в духе Шанского, шуточка, но напутственная та шуточка – со сложным, опять-таки в духе его, подтекстом, вещим и тревожным подтекстом; какой же ум был у Шанского? Барочный или… Усмехнулся: ум рококо?

Был ум – и нет…

Типы,

самые разные типы должны были бы населять недоконченный роман его жизни, а типов-то, ярких, полнокровных типов-характеров, взращённых в непридуманных бедах и испытаниях, выходит, и нет уже, поизвелись, все они, по-настоящему счастливые и по-настоящему несчастные, будто бы так навсегда и остались на вечеринках Сиверского, за столом у Гервольских; мир вокруг Германтова обезлюдел, заместившись и в самом деле миром теней, а если он кого-то из умерших и вспоминает, вступая в общение с призраками, то потому лишь, что гложет чувство вины? Не убивал, не предавал, даже не конфликтовал, однако же – гложет. Так, типов-характеров нет как нет, вымерли, аминь, лишь, как кажется, картонные персонажи неважных книг беспроблемно обживаются в мелькающих буднях, а описания природы, если напрочь не вычёркиваются безликим редактором, то выцветают, разговоры содержательно оскудевают, едва завязавшись, поступи судеб замещаются суетливыми шажками или шутовскими, под звон бокалов на юбилеях, расшаркиваниями. Да, а как же любовь? Остаётся ведь былая любовь… И тоска, какая же тоска наплывает. Как там, в жестоком романсе, который когда-то с нарочитой гнусавостью тихонько выпевал Липа: «И с тоской вспоминаю я дни прошедшей любви»?

Из зеркала выглянула весело Катя… Выглянула и – нет её, где же она? На него вопрошающе посматривал усмешливый благообразный безвозрастный господин в коротких пёстрых вьетнамских трусах.

Что это забродило вновь в голове – спрашивал самого себя его укоряющий, но снисходительно-ироничный взгляд – продолжение путаных, бросавших то в жар, то в тревожно тоскливый озноб предрассветных мыслей?

Действительно, вместе со смутной тоской, вместе с угрызениями совести нахлынули вновь и чужие мысли-оценки, которые когда-то, едва ли не на решающем повороте своей судьбы, после приговора Бусыгина, когда сам он приближался к горькому пониманию того, что действительно он, Германтов, кастрат и живописи, и архитектуры, так его поразили. Те мысли манновского alter ego, Тонио Крегера, он с немалым испугом, но и не без гордости примерял к себе: «Ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми». И ещё что-то волнующе важное изрекал Тонио Крегер – про «непристойный творческий зуд», про «художника с нечистой совестью», про «избранника и жертву в одном лице»…

С нечистой совестью?

Нда, с классиком не поспоришь.

Художник с нечистой совестью – пусть и художник от слова «худо» – с тоской вспоминает дни прошедшей любви?

Но он не позволит себе окончательно упасть в своих же глазах. И не стоит к тому же, пусть и с тоскою вороша прошлое, забывать, что жертва и избранник Неба – неразделимы.

Действительно, мог ли украсить его теперь, когда одержим он идеями своими, затравленный взгляд? Он – жертва?! Ни в коем случае… Нет-нет, с классиком не поспоришь, он – избранник-жертва, а это ведь совсем другой коленкор.

Он подмигнул своему зеркальному отражению, скорчил, присоединившись к весёлости господина-визави в трусах, издевательски потешную рожу и победительно вскинул к потолку руки.

И хватит, хватит – натерпелся и хватит, что было, то прошло!

И, спасибо главному жребию – развёл руки в стороны, как если бы в полёт устремлялся, – не так уж бесполезно прошло!

И не так уж плох, ей-ей, совсем не плох – стоило ли, доверяясь вдруг отрицательным эмоциям, вешать голову? – калейдоскоп отпущенных ему дней.

Но для чего ему хочется ещё жить, когда столько он уже успел сделать, для чего? – задавал себе лукавец Германтов контрольный вопрос, задавал, чтобы сразу же и ответить: для того, чтобы написать эту книгу. А главное для него заключалось сегодня в том, что, как и прежде, поглощён он делом своим и, посильней даже, чем в прежние, вдохновенные времена, необъяснимой радостью распирает грудь: вот-вот он дочитает лекцию, бросит «адьё-ю» и – в самолёт, и вперёд, мой дорогой ЮМ, вперёд! Тебя ждёт недельный рывок к неведомому пока, но решающе важному для тебя озарению, оно ждёт тебя там, наверняка ждёт, и помни, дорогой ЮМ, помни: не такой уж ты старый, хотя и юбилей, увы, у тебя чуть ли не на носу, и уж точно вовсе не дряхлый ты, и бодрости тебе не занимать – утешал-подбадривал, срываясь на ликование, внутренний голос, напоминая, однако, чью-то ироничную формулу: «старец в расцвете сил». Он машинально сделал шаг назад, как бы красуясь перед собой, а вот завидно упругим торсом своим чуть подался вперёд – старец? Да и кто бы дал ему его годы? Выше голову, ЮМ, ещё выше – забудь о возрасте! Выглядел он и впрямь завидно, как пятидесятилетний спортсмен: суховатый и стройный, никакого брюшка, никаких жировых прослоек, подушечек, действительно никаких припухлостей. Не без удовольствия провёл по упругой груди ладонью – ей-ей, ему, спортивно подтянутому, даже не дать пятидесяти: сорок, ну сорок пять. И слава богу, не только физических, но и внутренних сил хватало, не поизносилась ещё душа, столько ему надо ещё успеть; и уже вовсе не угнетали его сомнения – кому нужно то, что он пишет? Двум-трём экзальтированным, отравленным непонятными им терминами аспиранткам и верноподданной, хлюпающей носом лаборантке Але? Кому нужно то, что он написал и пишет? Ему! И этого вполне достаточно: ему, ему, ему – готов был наш себялюбец повторять сколько угодно раз; недаром рутина жизни так и не засосала его – нет, он не увязал в социально-бытовой трясине, высокого своего назначения не предавал, как и подобало Козерогу, упрямо шёл и сейчас продолжал идти к цели.

К цели?

Да-да – хотя слово «идти» характеризовало какое-то «внешнее», выверенное и заведомо уравновешенное движение к сформулированному и, значит, вполне конкретному итогу, а пока по внутренним своим ощущениям он, пусть и застыв сейчас перед зеркалом, пребывал в погоне – в непрестанной, но как бы многократно начинающейся, как бы стартующей раз за разом погоне за чем-то вроде бы эфемерным, неуловимым, обещающим вдруг просиять, озарить… О, недаром он ни с кем не делился своими замыслами – замыслы прихотливо менялись-уточнялись, бывало, к неудовольствию издателей, что какие-то детали добавлялись или снимались им даже и после сдачи текста в набор – а уж книги Германтова всегда оказывались сюрпризами, причём сюрпризы преподносились, как ни странно, и ему тоже! Всё в них, книгах его, будто бы не подчинялось замышленному. «Неужели это я написал?» – с каким-то отчуждённым удивлением, словно взял в руки древнюю окаменелость, спрашивал он себя, перелистывая сигнальный экземпляр книги и бегло припоминая перипетии её сочинительства. О, в книгах его ведь запечатлевалась специфическая, возможно, вообще ему одному присущая погоня за внутренне отзывчивыми фантомами сквозь разные времена, на которых замешана была его жизнь. Он ведь не хотел на философский манер победить в себе своё время, чтобы сделаться объективно «вневременным», нет, он лишь хотел вновь пройти своё, как кажется теперь, необозримое время, но – в противоречиях и непоследовательностях его, помнящих про разные времена, пройти, как… сквозь разные по температуре слои воздуха? Вздор? Но почему – нет? О, вполне корректное сравнение, он ведь сам испытал такое однажды на Кавказе, да – в Гагре, в Жоэкуарском ущелье, когда струи холодного бодрящего воздуха, стекавшего с ледников, вдруг прослаивались ласковыми тёплыми дуновениями с моря. Не так ли и разные разнесённые по жизненным периодам времена, какие-то избранные интуитивно прошлые картинки-секунды или,

скажем, картинки-дни и – будущие, неясные пока, но ждущие конкретизации времена причудливо смешивались с текущим и обтекающим сейчас невнятным событийным потоком. А он будто бы сквозь них, разные эти, смешанные-перемешанные, но сохранившие свойства свои времена, нёсся довольный собой, повёл плечами и подумал, что уместнее могло бы быть другое сравнение: пожалуй, нёсся он к желанным, но нежданным озарениям – во сне он как-то за хвост ухватил комету – не сквозь абстрактную прозрачно-призрачную субстанцию, а сквозь нечто зримо материальное, как если бы нёсся он мыслями-чувствами своими сквозь летучие ворохи листков отрывных календарей разных лет, которые кружил и разбрасывал, как осенние листья, встречный ветер; да, сквозь летучие ворохи листков календарей, освобождённых вдруг от верного служения хронологии… Сделал шаг к зеркалу, заулыбался и даже сам себе подмигнул: да, разные времена, презрев линейную последовательность событий и дат, вольно смешивались сейчас, ещё как смешивались; листки календарей с памятными картинками, они же – осенние листья, кружились и беспорядочно разбрасывались… весной! И убрал улыбочку, качнул головой и отступил слегка, и ещё на шаг от своего зеркального отражения к кровати, а внутренний голос серьёзно ему напомнил: Надо, желая невозможного, и впредь своё дело делать – делать, что должно, и будь что будет. Солнце, задев скошенную, контурно окрытую кровельным железом верхушку охристо-серого дворового брандмауэра, увенчанного зубцами печных разновысоких труб, уже стекало по неровной штукатурке, с весёлым весенним задором поджигало оранжево-жёлтым блеском беспорядочно врезанные в брандмауэр узенькие окошки.

* * *

Вот ведь всё у него было-бывало не как у людей! Сколько сетований слышал он от коллег на то, что весною дела не ладились, что просыпавшиеся вразнобой чувства приводили к ералашу в голове, отвлекали, мешая творческой дисциплине, а ему весной даже сомнения и смуты душевные помогали.

И не терпелось ему сесть за рабочий свой стол, открыть компьютер.

Да, оставалось прочесть ему всего-то одну – одну! – лекцию, оставалось сказать после неё «адьё-ю» и – через пару дней – в самолёт! А спустя два с половиной часа полёта – патриархальный какой-то, не знающий международной толчеи «хабов» аэропорт Тревизо. Скорей бы! Засиделся на низком старте. Да, он заранее, примерно за месяц до отлёта, сбавлял обороты обычной – и повседневно приемлемой для него – академической активности, когда читал он до трёх-четырёх лекций в неделю: по возможности, расширял окно свободы в расписании лекций, старался не касаться каких-либо посторонних дел; вот и теперь… Уже дней десять сидел он «на карантине», как спортсмен накануне ответственного соревнования; это был важный элемент сосредоточенной индивидуальной выдержки, индивидуальной творческой технологии – он сам и его идеи, мечты, погони за образами и смыслами проходили испытание заточением. В заключительном цикле работы над книгой Германтов особенно остро ощущал разгул эго: с обыденной точки зрения он делался и вовсе бессердечным, бездушным – не позволял не только болям окружавшего его мира, но и самой безобидной суетности будней тронуть без спросу его сознание; старательно избегал встреч, случайных контактов, отклонял приглашения, не отвечал на электронные письма, не желал отвлекаться на телефонные разговоры и просил на кафедре Алю никому номер его домашнего и – тем более – мобильного телефона не давать. В дни карантина, когда надо было холодильник пополнить, он словечком-другим готов был перекинуться лишь с кассиршей универсама – если он в такие дни и вступал в споры-разговоры, если и ввязывался в диалоги-борения, то лишь с самим собой, самим собой. О, он, такой сдержанный, не позволявший себе на людях повысить голос, мог дикарский вопль счастья издать, едва посещала его свежая мысль, однако мог и прикрикнуть на себя, уличив мысль свою в… О, в каких только грехах наш степенный профессор свои мысли не уличал! Мог зло расхохотаться, обнаружив вдруг в рассуждениях своих несусветную глупость, не сдержавшись, в сердцах, мог даже себя за грудки схватить или за волосы оттянуть, как если бы волосы чудесно отросли, подменив седовласый ёжик – слава богам, никто в такие интимные минуты творческой распущенности его не слышал, не видел. Но поведенческие выходки с элементами небесталанного лицедейства – побоку. По сути своей это был не спектакль одного актёра, но какой-то самоизводящий тренинг ума. А квартира на время добровольного герметичного карантина превращалась в пещеру пустынника; само собой, комфортную и компьютеризованную пещеру.

Скорей бы, скорей…

Нетерпение и – тщательность, обстоятельность.

Как тщательно подготавливал он эту поездку! Как никакую другую; словно план военной операции разрабатывал, всякую мелочь учесть хотел… На письменном столе, к примеру, разложена была крупномасштабная карта провинции Венето, время от времени он изучал её с лупой – с этой сильной лупой он изучал когда-то выгравированную Дюрером карту-панораму Венеции; понятное дело, вглядывался в штриховое изображение невероятной и утончённой сложности, но какие дополнительные подробности он смог бы выискать благодаря лупе на элементарной общедоступной карте Венето? Да на карте этой и невооружённым глазом всё видно… Да и расстояние плёвое, от Венеции – несколько десятков километров всего до Мазера, с турфирмой до мелочей все детали поездки давно были согласованы, несколько раз путь свой он, сверяясь с расписаниями поездов, автобусов, отрепетировал в Интернете, а почему-то – снова и снова размышлял: на электричке ли из Венеции поехать ему, на автобусе, на такси, и нетерпеливое сердце вдруг от необязательных этих размышлений сбивалось с ритма, падало – сегодня опять проснулся чуть свет.

Перебирал жутковатые сюжеты своих предрассветных снов: сегодня его жестоко, до крови, на пару, в четыре кулака, избивали великие друзья-соперники; а вчера – да вчера! – творение их, вилла Барбаро, разваливалась у него на глазах, будто бы разрушенная внутренним взрывом.

Да, сегодня, проснувшись, к воронам прислушивался, не накаркают ли и толчки сердца считал, перебирал смутные свои страхи, вместо того чтобы встать, поскорее открыть компьютер.

Но сначала, конечно, открыв компьютер, он заглянет в электронную почту: ожидаемая им распечатка, недельный план-график поездки, который позволит-таки покончить с отвлекающими сомнениями, наверное, там уже. А потом – к сути! Действительно, блаженство полуготовности – убрать или вставить слово, перестроить фразу и ощутить, как родовая судорога пробегает по всему тексту. И снова не без сожалений вычёркивать, снова с радостной дрожью писать по вычеркнутому; и какое же – действительно до телесной дрожи – возбуждение испытывал он от этих преображавших текст судорог, которые заодно с преображениями текста как такового ещё и на прошлое его самого влияли, и на будущее. И как вырастал он в своих глазах – о, он ощущал себя центром притяжения в мигом перестроившейся галактике, ни в грош не ставившей уже ни Птолемея, ни Коперника: земля вовсе не вокруг солнца, как вроде бы лучшие звездочёты окончательно порешили, а вокруг него, Германтова, вращалась, пожалуй, и солнце даже вращалось вокруг него! Он будто впервые в жизни что-то открывал для себя и писал, писал, как если бы вдруг чудесно помолодел: он оставался ранимым, уязвимым, вопреки возрасту и многоопытности слоновья кожа не нарастала. Да, не забыть бы о дополнениях к файлу «соображения» – что туда он, проснувшись, захотел вставить? А-а-а, брысь, Альцгеймер, память не подводит… три удачные зацепки! О, он непременно использует предрассветные мысли об интровертности Палладио и экстравертности Веронезе; о гламурности колорита веронезевой фрески; о Тинторетто как условном анти-Веронезе, о темнотах в живописи его, о резком, неукротимом Тинторетто как фигуре контраста; да, подумал Германтов, замысел расширяется: Тинторетто будет стоять где-то рядом, но сбоку, как бы на полях текста – мрачно-молчаливый, но неукротимый творческий резонёр? Фреска Веронезе – картина мира, всего мира, воспринятого как рай. Но почему бы не сопоставить её с «Раем» Тинторетто, похожим на ад?

Поделиться с друзьями: