Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Harmonia caelestis

Эстерхази Петер

Шрифт:
177

Свадьба моего отца, по случайности, пришлась на тот день (и ту ночь), когда коммунисты арестовали одного из руководящих коммунистических деятелей Ласло Райка. Тот был человеком особой закалки, материалом, термически обработанным с целью фиксации высокотемпературного состояния или предотвращения (подавления) нежелательных процессов, происходящих при его медленном охлаждении, так что, когда при Хорти полиция самым жестоким образом пыталась выбить из Райка то, что обычно пытаются выбить в подобных случаях, арестованный не проронил ни слова. В результате, когда без малого двадцать лет спустя на процессе, названном по его имени, он проронил кое-какие слова (чистосердечно во всем признался), некоторые из его товарищей парадоксальным образом восприняли это как доказательство его вины, хотя, естественно, предъявленные ему обвинения считали фальсифицированными, но все же должно было что-то быть, раз уж заговорил даже он, коммунист до мозга костей, иными словами, сама беспорочность Райка казалась лучшим подтверждением его пороков. Подобные ментальнологические и этико-эстетические кульбиты — обычное дело в любом сообществе, которое ставит идею (и проч.) выше человека. Ведь только в корчме высшей ценностью считается человек. Меню свадебного обеда открывалось бульоном из японских цесарок в чашках, за бульоном следовала дунайская стерлядь по-бретонски; молодым, кроме того, подали мясо лани в дивном винном соусе и с гарниром из моркови и зеленого горошка, штирийскую пулярку на вертеле, французский компот-меланж, торт в виде рога изобилия с цветами из мороженого и с мелкими пирожными, сыр, фрукты, черный кофе; из напитков было пиво «Кёбаняи», паннонхалмское белое, красное «Шато Хунгария» и шампанское «Луи-Франсуа Трансильвания».

178

За обедом, без всякого к тому повода, мой отец нередко обращался к матери с такими словами: Гида Ходоши посылает тебе привет. Или: Алайош Дегре шлет тебе привет. После чего снова умолкал или говорил о чем-то другом. Моя мать никогда его не расспрашивала.

~~~

179

Не было человека, менее подходящего на роль мужа, чем мой отец. У него и самого в отношении себя не было никаких иллюзий. Он прекрасно понимал, что не способен на верность, не способен устоять перед искушением; всего лишь за год до женитьбы он все еще характеризует себя как человека, у которого предмет влечений меняется чуть ли не ежедневно и который семь раз в неделю чувствует готовность жениться — и всякий раз на другой женщине. В конце толстой тетради в твердом переплете я обнаружил его дневник. А в нем — имена тех женщин и девушек, которые были предметом его страсти с шестнадцатилетнего возраста, имена, которые он своим каллиграфическим почерком заносил туда, чаще всего обводя свои не предназначенные для постороннего глаза записи красными чернилами и украшая их орнаментом из мелких цветочков. Рядом с именами дам он оставлял не поддающиеся расшифровке знаки. Среди его пометок есть крестики, есть значок, напоминающий букву «бета», есть наклонная и перечеркнутая буква «V», есть «р», есть «с» с точкой в середине. Только к двум значкам я нашел объяснение: буква «U» с точкой в середине означает: давно потерял всякий интерес; та же буква с двумя точками — «Auch nicht [53] ». Первое время я никак не мог понять, почему так часто меняется его почерк; разгадка пришла, когда я заметил под некоторыми стихами мелкие, едва читаемые подписи: «Переписано моим другом Гезой Штенцингером; переписано сестрой моей Илоной; сестрой моей Гизеллой; сестрой моей Маргит; другом моим Лайошем Грефом». Вот имена тех, в кого мой отец был влюблен в молодости: Маришка Ковач, Роза Брукнер, Илона Балог, Веронка Сабо, Мари Фазакаш, Милли Шварценберг, Ирма Фукс, Илька Гутманн, Пирошка Чанади, Маришка Кальманцхеи, Терка Галл, Наталия Драхота (возле ее имени он приписал позже: «Уже не надо!»), Лаура Гутманн, Янка Задьва, Маргит Чанади, Илонка Чанак, Маришка Нанаши, Илька Мако, Паула Цуккер, Элла Варга, Илонка Чанади, Жофика Лёвенберг, Эва Тёкёли, Магдушка Сабо, Роза Нанаши, Жужика Пирански, Ирен Филоташ (эта дарит ему кольцо, которое он принимает со спокойной душой, а чуть погодя отдает своей сестре Маргит), Эржи Нанаши, Терез Хубаи, Эржике Ридль, Пирошка Шестина,

Эржике Беке, Илька Войнович, Ирма Гельтль, Ирма Зегенвайс, Габриэлла Люкс, Паула Отте, Роза и Ида Бруннер, Эржике Шоваго, Илона Шестина. Многие, тоже, видимо, немалочисленные, случайные знакомства в Паллаге, Надьхедеше, Вене и Граце в списке отсутствуют («После дождичка в четверг — вот когда она мне понравится, хе-хе-хе!»).

53

Тоже нет (нем.).

180

Моя мать — женщина умная и многое знает про отца, многое, но не все; она, например, и понятия не имеет, что в Паллаге, Надьхедеше, Халапе — везде, где у <здесь следует фамилия моего отца> имеются поместья, нет такого стога, под которым не лежал бы хоть раз мой отец с очередным предметом своей страсти, не находящей полного удовлетворения; она не понимает, что моим отцом, постоянно меняющим свои идеалы, но относящимся к ним вовсе не идеально, постоянно испытывающим потребность во вполне реальной, телесной связи, владеет столь неодолимая сила, что даже ее (моей матери) властная рука не может вырвать отца из-под ее влияния и что Джекиль, под звуки семейного «Бехштейна» распевающий с сестренками, не тождествен Хайду, который без раздумий опрокидывает любую особу женского пола, хоть на минуту обратившую на него внимание, и который ради часа наслаждения готов нарушить любую клятву, забыть любое данное слово. Любое.

181

Когда моя мать обнаружила тайную тетрадь моего отца, ту самую, в твердом переплете, исписанную стихами, посвященными другим женщинам (Погоди-ка, мой дружок, поцелуй меня разок. И не бойся ты, ей-ей, грозной барыни своей…), она взяла карандаш, заточила его, Eberhard Faber, 1207 2,5 = НВ, и исправила в ней орфографические ошибки. (А затем, меж двумя стихотворениями, адресованными Ильке Гутманн и Маргит Чанак, вписала смертный приговор их браку: В прачечную 28 октября: простыни — три, скатерти — восемь, салфетки — восемь, наволочки — семь, пододеяльники — три, полотенца — шесть, женские сорочки — двадцать одна, мужские сорочки — двадцать две, женские панталоны — одиннадцать, юбки — шестнадцать, носовые платки — шестнадцать, чулки — четырнадцать, портянки — восемь, тряпки для пыли — три, кухонные полотенца — три, полотенца цветные — шесть, накидки на стол — две, подштанники — семь.)

182

Если рассматривать моего отца с точки зрения Марии Терезии (а другой в восемнадцатом веке и не было!), перво-наперво надо упомянуть его дядю, которого императрица буквально осыпала драгоценными каменьями своего внимания и который позднее имел немало конфликтов с императором, сыном императрицы. Его петиция от 8 мая с протестом против германизаторских устремлений Иосифа II не только осталась без ответа, но и навлекла на него высочайшее неудовольствие. Мой дядя, однако, с каких бы высот ни сходила прихоть, склонять голову не умел, особенно когда дело касалось Венгрии. Французский посол, если не ошибаюсь, Дюрфор, писал о нем: Просвещенный и справедливый ум, на своем многотрудном посту пользующийся доверием нации; воле государыни подчиняется неохотно, рискуя тем самым утратить свой пост или, по крайней мере, влияние при дворе. Тем не менее при учреждении ордена Святого Иштвана, идея которого принадлежала дяде моего отца, и он же стал его первым великим магистром, королева, по семейным преданиям, пригласила его на аудиенцию. Самоуверенный дядя молча склонил перед нею голову. Он знал свою королеву. Что вы бормочете?! завопило ее величество. Неужто я не имею права потребовать, чтобы подданные обращались ко мне, используя полные, грамматически безупречные предложения? Можете не отвечать. Ваше молчание я расцениваю как грамматически безупречную фразу, и с этими словами собственноручно прикрепила свой личный орденский крест к груди своего любимчика <здесь следует фамилия моего отца, а также его дяди>, наказав притом, чтобы всякий его потомок, если только достоин будет этого ордена, носил именно этот крест. (Позднейшее утверждение, появившееся в 52-м номере еженедельника «Вашарнапи Уйшаг», согласно которому этот знак принадлежал главному придвернику Карою, не имеет под собой оснований, ибо последний — и это факт исторически подтвержденный — обладал не большим, а малым крестом Святого Иштвана.) Хлопот с нашей многочисленной семьей у Марии Терезии было немало. Мой отец, который не оставил после себя потомства и скончался от апоплексического удара прямо в карете на венской Химмельпфортгассе, не успев даже попрощаться со своей младшей сестрой графиней Фекете, был в сложных, запутанных отношениях с восемнадцатым столетием. Разумеется, все началось с того, что восемнадцатое столетие вступило в сложные и запутанные отношения со страной, и прежде всего с господствовавшими в ней обычаями. Венгры, которые до тех пор мало-помалу совершенствовали свой язык под влиянием латыни и видевшие в латинстве и, по сути, неотделимой от него библейской морали единственный образец, определявший все жизненные представления, ставший частью национальной культуры, в восемнадцатом веке впервые не спорадически, а по широкому фронту стали соприкасаться с языком, культурой и нравственностью новой эпохи. И поскольку это соприкосновение, это танго невольно подтачивало и ослабляло культурный потенциал и религиозно-этические убеждения, отождествляемые с самой нацией, то неудивительно, что перемены эти многим казались национальным бедствием, чем-то таким, что подрывает внутренние силы нации, делая ее беззащитной перед врагами, только и ждущими ее гибели. Мой отец с таким подходом был не согласен и неловко топтался на перекрестке старых и новых веяний, не желая отождествлять себя с безнравственным царедворцем, транжирой и сибаритом, любимым объектом пасквилей и сатир (самая богатая и оригинальная часть тогдашней литературы), которые неустанно противопоставляли ему старый идеал венгра, наделенного силой, доблестью, бережливостью и порядочностью. Несомненно, сегодня в этом можно уже признаться, объединение элементов новой культуры с венгерской национальной духовностью, несмотря на все истовые усилия, все еще не закончилось, и новое направление, хотя и может похвастать отдельными замечательными достижениями, так и не привело к созданию единой национальной культуры. Сколь бы ни огорчало моего отца это вечное противопоставление старого и нового как явлений якобы качественно различных, не будем отрицать, что старые, грубые, но устойчивые нравственные представления не только в манере одеваться, но и в образе жизни были вытеснены такими нормами, которые до того были характерны лишь для рафинированной, утратившей всякие нравственные устои аристократии. И именно случаи моего отца и ему подобных обрекали новое направление на непопулярность, уменьшая ряды сторонников путешествий и общения с внешним миром. Свою головокружительную карьеру мой отец начал в парижском посольстве, где инициировал весьма накладную в финансовом отношении связь с герцогиней Нассау. Муж герцогини, кстати, против этого нимало не возражал, и только когда мой ненасытный отец распространил свое (чувственное) внимание еще и на любовницу герцога, дважды рогоносный рыцарь возжаждал крови, которую и пролил на дуэли — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы отмыть свою честь. Однако бабушка, княгиня Сюзанна Любомирска, как озабоченная мать, немедленно вызвала сына домой, в подтверждение своей решительности заморозив внушительные суммы, высылаемые ему на карманные расходы, после чего мой отец вернулся в Венгрию — к искреннему сожалению герцога Нассау, который, лишившись «молодого Франци», должен был сам оплачивать астрономические счета своей женушки. Дома бабушка Лабо, которая в брачных делах была довольно наивна, взяла себе в голову, что женитьба поможет привести моего отца в чувство, и подыскала ему невесту, на которой мой отец и женился: пятнадцатилетнюю Нести (Эрнестину), ошеломительную красавицу из знатной австрийской семьи, девицу не Бог весть каких аналитических способностей (тупую как задница). Возвращаясь от алтаря, после клятв в вечной любви и верности, мой отец, видя сияющие лица своей матери и жены, тоже воссиял и с веселой чистосердечностью признался матери, что в качестве гостинца привез из Парижа еще и сифилис. Оп-па! Княгиня Любомирска, дождавшись, пока молодые получат благословение в домашней часовне, отменила брачную ночь и со словами «получишь цыпочку, когда выздоровеешь» уложила новоиспеченную невестку в свою постель. Какое-то время мой отец бродил вокруг дома, но когда выяснилось, что выздоровление — дело нескорое, собрал пожитки и умотал в Париж. Феодальная жизнь — не рассадник безупречной морали, это уж точно: баре и крепостные, особенно в делах чувственных, неизбежно развращают друг друга. Там, где нет взаимного и равного уважения между ценностью жизни и ценностью чести, нет другого спасения, кроме фанатичной преданности делу и стремления к высоким целям, а не к сиюминутным радостям, либо строгого, не знающего поблажек религиозно-нравственного воспитания. Мой отец пребывал в величайшем хаосе; и нельзя сказать, что в нем не было уважения к ценностям жизни и чести, просто он стремился одновременно к высоким целям и сиюминутным радостям, и все это, как вы понимаете, на основе строгого, не знавшего никаких поблажек религиозно-нравственного воспитания. О дьявол! Поди разберись тут. Нет класса более коррумпированного и коррумпирующего, чем аристократия, забывшая о своем политическом назначении. Марии Терезии было нелегко с моим непослушным отцом. Как королева — и женщина — в период своего правления она во многом способствовала наступлению новой эры, но при этом в религиозно-нравственном смысле оставалась приверженицей и продолжательницей старых порядков. В этом вопросе она была полностью на стороне национального сознания и укрепляла его всем весом своей власти, хотя суждения венгров о ней от этого не делались более лестными. Но, несмотря на образцовую жизнь королевы и императрицы — все это враки, что, пока ее величество приветствовала подданных из окна, венгерские лейб-гвардейцы пристраивались к ней сзади, это чистой воды неправда — и ее легендарную строгость, венский двор был ничуть не лучше, чем до нее. Принимая все это во внимание, она вынуждена была идти на уступки («всякой изысканной даме должно иметь отдельное помещение, будуар, куда благовоспитанный муж никогда не входит и где ее дозволяется беспокоить только возлюбленному, пользующемуся в данный момент ее благосклонностью»), включая уступки по отношению к собственному супругу. (Столь далеко идущие, что, несмотря на ревность, она принимала избранниц его величества, к примеру жену толстяка Канале, посла Сардинского королевства, урожденную графиню Палфи, которая неизменно присутствовала за игорным столом, равно как позднее и герцогиню фон Ауэршпег. Прекрасная герцогиня ничуть меня не обременяет, пишет она в Париж своей любимой дочери Бог знает с какой долей искренности. А после смерти супруга находит сердечные слова и для своей соперницы: Только мы знаем, герцогиня, как много мы потеряли.) Не терпела она лишь скандальных случаев. Традиция была прочнее любых новаций. Императрица имела особую склонность к вмешательству в частные дела других; именно эта склонность привела к созданию так называемой Keuschheitscomission, комиссии целомудрия. Замужняя женщина должна блюсти себя — таков был принцип императрицы. Крестьянским девушкам Верхней Австрии она приказала отказаться от набивных корсетов и несколько удлинить чрезмерно короткие юбки, особым указом регламентировала количество и виды драгоценностей, кои, сообразно рангу, могут носить придворные дамы, запретила последним пользоваться румянами, чем цели своей не добилась, а лишь навела подозрение на дам, которые имели несчастье быть розовощекими от природы. Комитет целомудрия принимал меры не только к тем, чья нравственная безупречность вызывала сомнения (мой отец!), но зачастую вторгался в святая святых семьи по подозрению или доносу, и, как везде, где грубая и неумелая рука власти касалась тончайших нитей человеческих отношений, она приносила гораздо больше бед, чем могла бы предотвратить. Вторглись они и в семейный храм моего отца, хотя уж кто-кто, а он, как мы видели, сделал все для того, чтобы то, куда они вторглись, нельзя было называть храмом. Комиссия нравов особой своей заботой считала предотвращение похищений, а мою мать как раз в это время похитили! Каким образом? Пока моя мать, как самая настоящая virgo intacta [54] , прозябала дома, в глухой провинции, под неусыпным присмотром суровой тещи, мой отец жил своей жизнью, полностью игнорируя так называемые супружеские обязанности; моя мать воспылала страстью к молодому статному графу Шуленбургу и, проснувшись однажды утром — об «интактности» к тому времени уже не было речи, — поняла, что влипла. Не слишком знакомая с господствующими в мире порядками, молодая пара решила бежать, что было сущей глупостью — ведь перепихиваться втихаря можно было и в те времена, иное дело — побег из-под супружеского крова! Моя мать вырядилась в зеленый бархатный мужской костюм (что известно из обнаружившегося приказа о розыске), и они вместе с возлюбленным, маскируясь под золотую молодежь, в сопровождении верхового слуги Шуленбурга, рванули на четверке лошадей к швейцарской границе. Когда об этом узнал мой отец, он и бровью не повел, не испытал ничего, кроме жалости к моей матери, с которой так перепутались их жизни. Зато Мария Терезия была в гневе, ее не смущало, что ей предстоит защитить (не существующее) доброе имя не кого иного, как моего отца, — она, пусть и не столь ретиво, как ее сын Иосиф, отстаивала принципы; главный имперский почтмейстер герцог Турн-и-Таксис тут же получил указание задержать беглецов при первой попытке сменить лошадей на какой-либо из почтовых станций. Венская бюрократия работала как часы. Главный имперский почтмейстер передал дело главе почтового департамента барону Лильену (схватить! немедленно!) вместе с описанием личности дамы в зеленом бархатном костюме, которое было составлено, боюсь, не без помощи моей бабушки, позаботившейся о столь необычном продвижении моей матери при дворе. А они ведь любили друг друга, и моя мать, хотя была слишком молода и незрела, чтобы понять, что с нею произошло, умела общаться с бабушкой — например, умела тщательно скрывать от нее обиду на моего отца. Будь у нее собственная жизнь, она в этой жизни могла бы неплохо разбираться в людях. (Разумеется, мой отец не подарок, но не жалкий же Шуленбург!) Моя мать была игрушкой, которой не везло с игроками. Но, скорее всего, игрушками являемся мы все — в той игре, для которой мы рождены, короче, использовать мою мать можно было именно в этой игре, ни в какой иной, то есть это была судьба. К тому же она была столь молода, столь невинна, игрива, ребячлива, что всякий невольно вступал с ней в игру. (Сын моего отца тоже не прочь был бы поиграть с ней, о, игривая мамочка, как легко тебя обыграть! Голова идет кругом, стоит только об этом подумать, но он об этом не думает.) Игра не есть что-то несерьезное, хотя и сопровождается постоянным искушением к легкомыслию. Если король наш попал в окружение ладей и слонов, мы не можем недооценивать всей серьезности и значительности ситуации. О том, что это всего лишь игра, не думает ни один игрок. Но когда наш король, по шею в липкой крови, ожидает смертельного удара меча, после которого страна на десятилетия будет отдана на растерзание басурманам, то это все-таки отличается от драмы, разыгрываемой на шахматной доске. Почему? Легкость игры заключается в том, что ее можно повторить. Партию в шахматы можно сыграть еще раз. Игра рано или поздно заканчивается. С ее окончанием мы связываем надежды, и это уверенное, гарантированное чувство надежды порождается безответственностью. Так безответственно они играли с моей матерью. Так играли с нею ее родители, поручили ее моему отцу и умыли руки, так играл с нею мой отец, который принял ее, а затем умыл руки, точно так же и Шуленбург, тоже умывший руки. Они не могли понять, что, пока они передвигали слона с С2 на G6, моя мать, задыхаясь, мчалась аллюром в густом тумане во главе эскадрона уланов, то есть она играла в другую игру, свою собственную, но до этого никому дела не было. Даже Ганс Георг Неттельхоф умудрился, сумел и посмел сделать из моей красавицы-мамочки фигуру на собственной шахматной доске. Неттельхоф! лейбдинер молодого Шуленбурга — лакей, которому не было места не только на одной доске с моей матерью, но и в одной галактике. Ведь лакей — это функция, и существует он лишь постольку, поскольку эту функцию выполняет. У Шуленбургов в то время служило уже четвертое поколение Неттельхофов, и старший отпрыск каждого поколения всегда получал имя Ганс Георг, как бы наследуя щедрый подарок графской семьи — ведь это имя носил дедушка старого графа, который и разрешил в свое время доброму своему слуге окрестить так своего первенца. Точно так же было и с вожаком охотничьей своры собак, которому давали одно и то же имя (Клио). Неттельхофы были тихими, надежными, ловкими слугами, полезными и на кухне, и при конюшне, и на внутренней службе в замке. И все же никому было не понятно, почему их допускали в замок. За трапезой прислуживал Ганс Георг-старший, элегантно, безмолвно, не привлекая к себе внимания, как было заведено веками. Впрочем, это не совсем так. Когда за столом были гости, что нередко случалось и за обедами и за ужинами, и они, ничего не подозревая, подымали взор на очередного Ганса Георга, то на устах их застывал вопль ужаса; дамы закрывали глаза руками, да и у мужчин на лице появлялась гримаса легкого потрясения. Таких уродов они никогда не видели. И уродство это, как имя, передавалось от отца к сыну, сыновья, дочери были похожи лишь только этим невероятным уродством, у одних волосы стояли колом, у других свисали, как отслужившая срок потускневшая елочная мишура (это только пример), среди них были толстые и худые, с носами горбатыми и вздернутыми, со лбами узкими и широкими, брюнеты и белобрысые, и даром что появлялись новые жены со свежей кровью (но все же рыбак рыбака…), отвратительность их потомков никак не менялась. Урод — это слово мы неохотно применяем к ближним. Уродина — относится только к лицу, голове. Тела Неттельхофов были крепкими, ладно скроенными, мужчины долго сохраняли юную бодрость, юношеские пропорции тела, почти не менявшиеся с возрастом, а женщины — гордую стать, осанку, лишенное какого-либо высокомерия достоинство, словом, германское изобилие, крепкие и подвижные бедра, талии, напоминавшие об изгибах соседних лощин; но, увы, тело не уравновешивало скандальности головы. От уродства, равно как и от красоты, так просто избавиться невозможно — разве только бежать. Уродство (равно как и красота) меняет жизнь. Истинное уродство абсолютно. Урод с благородной душой и золотым сердцем — такого не может быть. Урод есть урод. Тут выхода нет. А если это не так, то это всего лишь намек на уродство, поэтическая аллюзия. Сирано де Бержерак: элегантная метафора — прибежище красоты во всех ее видах. Уродство универсально. И эта универсальность отражалась на лицах Неттельхофов костлявым холодом и неизменной синюшной дрожью на переносице и щеках; упрощая: лицо Гайдна, еще более изуродованное и толстое. С двойным подбородком и кадыком. У них даже глаза были жирные! Жирные, водянистые, красные. Тошнота. И чирьи на шее, налитые желтым гноем. Волосы сальные, в перхоти. Тошнота. Хотелось бы не смотреть на это, хотелось бы очутиться в другом месте, в другом мире, где подобное посягательство против личности в принципе невозможно. Но поздно, ты — не другой, ты есть тот, кто ты есть, и это еще не все. Уродство есть зеркало. Оно показывает тебе твою испорченность. И тебя тошнит. Красота показывает тебе тот же образ, только при этом не тянет блевать. Красота есть условность, хотя это вовсе не означает, что, исходя из себя (из кого же еще?) как природного феномена, Неттельхофы считали уродами всех остальных, просто дело это ничуть не смущало их, потому что для них его не существовало. А если что-то существовало, ведь что-то должно было существовать — инстинкт красоты есть у каждого; примитивность и чувство достоинства вовсе не исключают друг друга, — то их это не отталкивало, каких-либо неудобств им не причиняло, так что они и внимания на это не обращали, ведя себя так, словно были де Бержераками. Шуленбургов они не смущали, те привыкли к ним (или были слепыми, как говорили злорадные остряки) и даже наслаждались шокированностью гостей; это стало своего рода изюминкой, гербовым знаком их дома («это не урод, это — Неттельхоф»). О молодом графе сказать что-либо затруднительно (хотя: он наставил рога моему отцу: это все же высказывание), его не очень-то выдающиеся как хорошие, так и дурные качества удачно уравновешивали друг друга; жизнь его шла по накатанной предками колее. Последний из Гансов Георгов был первым Неттельхофом, возненавидевшим свое тело. Всякий раз, когда он смотрел себя, он испытывал глубокое отвращение; как некий анти-Нарцисс, он взбаламучивал воду в ведре, поя лошадей, и никогда не приближался к пруду, где плавали

утки. Прыщи появились на его теле еще до того, как он стал подростком, они-то и стали первыми объектами его ненависти, эти неистощимые источники гноя (хотя к отвращению здесь примешивалась и гордость: ведь источником этой неистощимости был он сам; так, в убогих своих обстоятельствах, он мог получить некоторое представление о бесконечности), короче, отсюда пошла его ненависть, которая распространялась затем буквально на все. За прыщами последовала кожа, как будто она была виновата — а он искал! искал виноватого! — особенно он ненавидел свое лицо, самую персонифицированную свою часть, затем — волосы, к которым он вроде бы имел меньше всего отношения, к этой вечно непричесанной копне, этой слабой, ломкой и отвратительной метелке, мочалу, к этой тяжелой, противной, сухой половой тряпке на черепе с вечно покрытой красными пятнами, изъязвленной и чешущейся кожей. Отвращение к себе не знает границ, его не подкупишь какой-нибудь относительно «лучшей» частью, это наивно — уповать на красивые губы, привлекательные ягодицы или вспыхивающий иногда блеск глаз; телу Неттельхофа нечего было противопоставить его отвращению. Напротив, отвращение его росло, переходя на другие тела: отвращение к матери, презрение к отцу, невольный ужас от братьев и сестер. Дальше — односельчане. Затем — обитатели замка, включая его непосредственного хозяина; стоило Гансу Георгу взглянуть на него, как его охватывала с трудом сдерживаемая тошнота. Он не боялся уродства, но блевать не любил и потому вечно ходил потупив глаза, в чем господа — по ошибке — усматривали признак смиренности. И не видно было этому конца. Если в деревне появлялся чужак, странствующий студент или каменщик, либо он сам, Ганс Георг, отправлялся верхом в ближайший Нойштадт — а поездка верхом считалась большой привилегией — и встречал по дороге священника, отставного солдата, барина, играющего у дороги ребенка или спешащую на базар служанку, неважно кого, — он испытывал к ним отвращение. Он представлял себе Вену, Линц, Прагу, Аугсбург, народ, толпящийся на площадях и улицах, выглядывающих из окон людей, мужчин, женщин, толстых, худых, совсем отощалых, — и испытывал к ним отвращение. Он ненавидел все, что можно было представить. Он ненавидел всех теплокровных — именно за тепло, которое он в них ощущал, тепло крови, пульсирующей в унисон с его собственной, гадкой, тьфу! Словом, лошадей, коров, коз, собак (насчет свиней он был не уверен, подозревая в их отвратительности некий замысел Божий, высочайшую шутку), а также цыплят, утят, ласточек и птиц вообще, в которых ему было отвратительно не биение крови, а их учащенное, пульсирующее дыхание. Вслед за мухами и прочими насекомыми он перешел к рыбам и далее распространил свое «владычество» на всю фауну, включая улиток, блох, муравьедов. И только дойдя до растений, он понял… в чем дело. Он не испытывал отвращения к сухим прутьям, к осенней листве. И когда умерла его бабушка, даже в старости замечательно танцевавшая — приосанившись, с поднятой головой, с достоинством и легкостью, в которых легко было заподозрить месть за тяготы, выпавшие на ее долю (ничего, кроме тягот, в ее жизни и не было), — так вот, когда она умерла, Ганс Георг, ненавидевший ее больше всех, возможно, как раз за «мстительную королевскую осанку», ощутил вдруг, что отвращение к ней испарилось. Словом, он ненавидел все, страны, города, горы, озера, знаменитых людей, то есть весь мир, все сущее, все творение, обвиняя во всем Создателя; единственным, к чему он не испытывал отвращения, к чему он даже стремился, была смерть, которую он понимал как паузу в процессе творения. Логический ум мог бы сказать — не это ли массовый убийца, но юный Неттельхоф был к этому непригоден, он был слишком слаб. Однако и в нем моя мать пробудила азарт, страсть к игре. Благодаря умелому руководству слуги, его хитростям, они, обманув погоню, добрались до безвестного Гёрра. Весь этот Гёрр состоял из трех-четырех домов и постоялого двора «Zum Grr», расположенного прямо на границе — точь-в-точь как в старом кино с Фернанделем, — часть постоялого двора находилась в Швейцарии, а другая часть — в Австрии. Граф Шуленбург готов был отправиться дальше (береженого Бог бережет), однако слуга вдруг осмелился тихо заметить: но положение барыни, сударь… Нести одарила уродище благодарным взглядом. А он между тем на последней почтовой станции успел донести властям. Графиню и графа он ненавидел и по отдельности, ну а уж вместе и подавно! И когда он думал, что в теле графини, которое и само по себе было отвратительно, которое раскраснелось, пульсировало, горело, источало благовония и тепло, — что в теле этом есть еще одна — столь же отвратительная — растущая плоть, в нем пробуждался гнев, не менее пылкий, чем испытывают революционеры (подобные страсти питают крестьянских повстанцев и прочих мятежников против существующих земных и небесных властей); но сколь ни велика была его страсть, кругозор его был ограничен, и всю месть против Творения он излил на несчастную молодую пару. Неттельхоф оказался странной гримасой судьбы. Он устроил все так, чтобы Нести легла спать на швейцарской, а граф — на австрийской половине дома. Последний с удовольствием лег бы спать вместе с моей матерью, но тут вновь покорнейше вмешался слуга: положение барыни, господин граф. Разумеется, разумеется. Атаковавшие постоялый двор австрийцы схватили Шуленбурга. К моей матери они прикоснуться не смели. Она плакала в тишине. Неттельхоф наблюдал за нею, ликуя и испытывая желание вытоптать ей живот, но для этого ему не хватало смелости. Шуленбург, арестованный вместе со всеми деньгами и драгоценностями моей матери, попал затем в венскую каталажку, откуда был вскоре освобожден по ходатайству моего благородного отца. Как так, с возмущением вопрошала Мария Терезия, именно вы, <здесь следует фамилия моего отца>, просите помиловать человека, который, этсетера?! Но, ваше величество, отвечал мой отец, er hat mich doch von der Bagage befreit, то бишь взвалил на свои плечи этот багаж, груз, поклажу. Кстати сказать, именно мой отец финансировал пребывание моей матери в Швейцарии, а не эти засранцы Шуленбурги. Мой отец в конечном счете был человек порядочный. Мать, по глупости, вернулась к своим родителям, которые упекли бедняжку в женский монастырь Граца, где она, заживо похороненная, провела всю оставшуюся жизнь. С отцом было все иначе, став послом в Неаполе, он наслаждался жизнью в окружении готовых на все красавиц. Женатый человек без жены — это ли не идеальное состояние? Он был близок с заносчивым адмиралом Нельсоном и его красавицей женой леди Гамильтон. Когда Наполеон двинул войска на Неаполь, Нельсон почел за благо отправить королевскую семью на Сицилию. По отчетам английских газет того времени, на военном корабле вместе с ними находился и мой отец, и в пути разразился такой ураган, что все лишние грузы пришлось бросить за борт. Так оказалось на дне Средиземного море наследство сына моего отца — все семейное серебро из поместья Тата вкупе с отцовой коллекцией римских скульптур и монет. Английские журналисты не преминули также отметить, что в разгар урагана мой отец бросил в море даже золотую табакерку (предварительно театрально поцеловав эмалевое изображение обнаженной женщины, своей тогдашней любовницы). Затем королева в обществе Гамильтонов отправилась в Австрию, совершила экскурсию в Кишмартон, где слушала Гайдна, по этому случаю исполнившего свою знаменитую Нельсон-мессу, за что адмирал подарил ему свои золотые часы. Гайдн поднес часы к уху, своему знаменитому уху, и, усмехнувшись как дурачок, сказал: тикают! Господа снисходительно переглянулись. Затем мой отец был назначен послом в Париже, но перед отъездом, отправившись попрощаться со своей младшей сестрой, внезапно скончался в карете. А жаль. Ребенка моей матери венские сплетницы окрестили графом Шуленхази. Семейная хроника упоминает о нем как умершем в младенческом возрасте, но в действительности умер он в возрасте 53 лет, не оставив потомства, в чине полковника кавалерии. Полковник жил одиноко, терпел подле себя только престарелого слугу и настолько не выносил никого другого, что это служило причиной известного рода слухов. У гроба рядом с попом, отправлявшим похоронную церемонию, находился лишь этот слуга — Ганс Георг Неттельхоф; он смотрел на могилу с чувством удовлетворения и даже не делал вид, будто молится.

54

Девственница (лат.).

183

Мой отец влюбился в квантовую механику. Мать была в бешенстве, щеки ее пылали, она худела, толстела, хлопала дверями. Отец взял в привычку носить цветные шейные платки, изучая, как их повязывают английские плейбои; он часами торчал перед зеркалом, столько, сколько не проводил перед ним за всю свою жизнь; каждый день свежая сорочка, свежие носки, хотя прежде в этих вопросах он был вовсе не столь щепетилен, да еще накупил себе новых трусов. Моя мать была вечно занята глажкой. Ну, это уж слишком, кривилась она. Мой отец благоговейно целовал ее в лоб. Они были не в силах ни разговаривать, ни молчать. Мой отец сделал открытие, что, в противоположность ньютоновой физике, законы квантовой механики в принципе не исключают возможности, что его стол (вместе с его пишущей машинкой «Гермес-Бэби») может в один прекрасный момент безо всякого внешнего принуждения подняться в воздух. Ведь место каждой элементарной частицы, составляющей стол, случайно, поэтому — в принципе — она может в любой момент изменить свое положение, к примеру переместиться вверх, отчего и весь стол, оп-ля, поднимется в воздух. Но с тем же успехом, точнее сказать, усилием стол может ни с того ни с сего превратиться в грифона, или в Эйнштейна, или в одну из его инкарнаций, в том случае, обаятельно улыбнулся отец — как молодой капеллан, красноречиво и неопровержимо доказавший на несколько лет более молодым своим прихожанам существование Бога, — если количество элементарных частиц, заключенных в нем, достаточно велико. Или в тебя. Чтобы стол превратился в меня или черт знает во что еще? Дурак ты набитый, отвечала мать. Капеллана речь Сатаны не смутила, не сбила с толку. Дорогая, но в принципе это возможно. Законы статистики этому не противоречат, хотя вероятность подобного превращения ничтожно мала. Гораздо ничтожней той вероятности, что обезьяна, бьющая наугад по клавишам пишущей машинки, создаст «Одиссею». Моя мать подскочила тут к «Гермес-Бэби», вырвала из нее закладку вместе с копиркой, вставила чистый лист и заколошматила по клавиатуре. Слезы градом текли по ее щекам. Мой отец тайком поглядывал на часы. Мать закончила печатать, медленно встала и, смешно подражая мартышке, потрясла конечностями, раскачиваясь из стороны в сторону, ухмыляясь и почесывая в голове. Отец отмахнулся от нее, как от ребенка. И тогда моя мать, вырвав из машинки бумагу, набросилась на него: на тебе, сучий потрох, жри, орала она, или я вобью тебе это в глотку! и действительно стала запихивать ему в рот бумагу. Они тяжело дышали. Наконец мой отец вытащил изо рта ком бумаги, развернул его и прочел: Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который / Долго скитался с тех пор, как разрушил священную Трою. Он пожал плечами. Две строчки — не доказательство. Но мать вовсе и не хотела ему ничего доказывать. Просто ей надоела его католическая фанаберия.

184

К величайшему сожалению моей матери — но с этим уже ничего не поделаешь, — мой отец имеет двойную природу, проявляя себя то как частица, то как волна. Последнее было доказано еще неким Томасом Юнгом в наполеоновские времена. Этот Юнг был врачом, тем не менее его интересовала светлая личность моего отца. Он сделал две параллельные прорези в непрозрачном экране, довольно близко одна от другой, и, пропустив через них моего отца, поймал его с помощью другого экрана. Как же они смеялись! Двое взрослых мужчин! Это кто, князь или пес шелудивый?! Тем временем мой отец демонстрировал типичные явления интерференции, которые невозможно было объяснить ни его усталостью, ни меланхолией, ни все возраставшими аппетитами Наполеона. Вопрос, который интересовал в первую очередь мою мать: где находится мой отец, когда он не представляет собой частицу? Хотя при всей своей очевидности вопрос этот абсолютно бессмысленный. Нам хотелось бы знать, в каком месте находится мой отец, но места такого не существует. Разумеется, никто не утверждает, что не существует и моего отца. Ибо если мы его видим, или возьмем мою мать, ведь ее это касается напрямую, — словом, если мать его видит то тут, тот там в корчме, на поле брани, в постели, то он там и есть, хлещет палинку, преследует басурманов, задает храповицкого, ну а когда не видит, то, сколько она ни психует, сколько ни съеживается от ревности в махонький, того и гляди наступишь, комочек, сколько ни полыхает ненавистью, мол, отец мой ее погубит, мол, ведет он себя недостойно, не-до-стой-но! ты понимаешь, сынок?! муж, отец четверых таких прелестных детей, как вы, он перед вами в ответе, сынок, ну скажи, где его опять черти носят, ведь только что ползал передо мной на коленях, всеми святыми клялся, здоровьем матери, будущим нации, обещал покончить со всем этим безобразием, умолял простить, и что же я сделала, идиотка несчастная, — простила его, сынок, потому что отец ваш — не кто-нибудь, я всегда это признавала, а человек исключительный, выдающийся ум, но при этом слабак и дерьмо, не обижайся, сынок, но это правда, и это был для него последний шанс сделать выбор, кто он — князь или пес шелудивый, частица или волна, потому что я этого больше не выдержу, не желаю, довольно с меня, чаша терпения, сынок, переполнилась, я готова еще раз простить его, и если он не воспользуется и этой возможностью, я умываю руки, пусть делает выводы; все ее причитания тщетны, вопрос ее не имеет смысла, если отец отсутствует, то сказать, где он, невозможно, и вовсе не потому, что он ловко прячется, что у нас недостаточно информации — ее просто нет. Моя мать потратила всю свою жизнь на поиски скрытых параметров. Уж я докопаюсь до этих параметров, говаривала она. Но теперь-то мы знаем, что это было в принципе невозможно. Разумеется, мой отец — истинный джентльмен, и когда его спрашивают, является ли он частицей, он бодро кивает и тут же врезается во что-нибудь, как пушечное ядро, но если кому-то угодно воспринимать его как волну, он игриво щелкает каблуками и, мурлыкая, демонстрирует линии интерференции. Кто такой мой отец — зависело от вопроса. Каков он? Таков, каков есть. (Как в анекдоте о старом рабби. Ты прав, сын мой. И ты тоже прав. Но как же, рабби, вы можете соглашаться с двумя диаметрально противоположными взглядами? И ты прав, сын мой.) Иными словами: мой отец — девушка ветреная, и последнее слово еще не произнесено, ибо последнего слова нет. Когда мой отец умирал, последние его слова были: Скорее частица. А может — волна. Такие дела.

185

He сказать чтобы каждый божий день, но примерно раз в два-три месяца мой отец просыпался утром с незнакомым женским именем на устах. Моя мать вскидывалась на подушках (а подушек она использовала штук пять, маленьких, больших, средних, мягких, жестких, в наволочках и без оных; они были ей совершенно необходимы для полного счастья) и устремляла свой взор на губы отца, который в сладостной полудреме произносил, скажем, имя: Ирена (которая увлекает меня, как мифическая сирена), или же: Марианна (мы все так любили ее, но ей нужен был только я, и нужен ей до сих пор, если только не явится Элемер, этот тип, каждой бочке затычка, бормотал мой отец). Моя мать, повторяя услышанные имена — Ирена, Марианна (Элемер), — выпрыгивала из постели, молча одевалась, точнее, для верности она еще раз с шипением пару раз воспроизводила услышанное: Ирена и проч., и, прихватив удостоверение личности, мчалась в паспортный стол. Дело в том, что после 1956-го одна из ее однокашниц, Виола (для нас — тетя Виола), пошла работать в милицию, где занималась выдачей документов, и постоянно меняла моей матери имена — Ирену меняла на Марианну, Марианну на Элемера, ну и т. д. Сама она, разумеется, это не одобряла, но матери отказать не могла. Пока однажды, на рассвете майского дня, из уст моего отца не прозвучало роковое — Вальтрауд. Мать очнулась, вскочила, оделась, помчалась — имя это вызвало \ нее некоторое презрение, докатился мой Мати — и была уже в кабинете своей милицейской подруги. Вальтрауд. Кто из нас болен, спросила милиционерша. Она боялась, что ее засмеют, а чиновник социалистического государства такого позволить не может. И тогда моя мать, возможно, впервые в жизни вдруг вспомнила о ГДР. Что эта Вальтрауд наверняка оттуда. А восточных немцев официальные власти тогда побаивались, испугалась и тетя Виола, и разрешила. Но отношения с моей матерью (из-за испуга) у них испортились. Протекции она лишилась. Поэтому — что было делать? — моя мать откровенно поговорила с отцом. Мол, беда. Он все понял и с тех пор больше не шептал в утреннем полусне женские имена. Но поскольку просыпаться как-то все-таки было нужно, он заменил имена невыносимым, испуганным и пугающим воплем. И так каждое утро. Моя мать вскидывалась на подушках и ласкала и целовала его до тех пор, пока он (мой отец) наконец-то не успокаивался. Хотя будильника у нас в доме не было, в школу мы никогда не опаздывали. Точнее, однажды мы опоздали; но отец написал объяснительную записку: носовое кровотечение. Или мигрень? Или внезапный обморок? Причин могло быть только три: носовое кровотечение, мигрень, неожиданный обморок.

186

Мой отец давно уже вышвырнул бы мою мать к чертям собачьим, настолько его нервировали — и формой, и содержанием — ее манера общаться, ее неумение нормальным образом завершить разговор, но пачччему, пачччему, визжала она, мяу-мяу, мой милый, мяукала она, как кошка; отца бесили и этот «мой милый», и повторяющиеся грамматические ошибки, и то, что она, будто иностранка, путала слова «идти» и «ходить», его раздражала ее манера двигаться — ее гиперактивность, девчоночья беготня за отошедшим уже автобусом, за соседом, за почтальоном, за ночным сторожем, господин сторож, дорогой, милый сторож, кричала она, и вообще, ее возбужденность, непредсказуемость, ликование, как будто и в самом деле вечно стояла весна, да еще постоянные неожиданности, эти ее сепрайзы! то явится с медвежонком пандой, то с договором о купле-продаже, то внезапно, на улице, подкрадется сзади и закроет ему глаза, кто это? ну естественно, моя мать, сияющая от счастья, кто же еще? его так раздражала манера ее мышления, полное презрение к логике и рассудку, мало того что она не способна была возмутиться утверждением типа «в жизни любой женщины бывают моменты, когда она готова совершить то, чего совершать нельзя», но она даже взять в толк не могла, о каком моменте, о какой женщине идет речь, чего ей нельзя совершать? ей это было безразлично, ничуть не интересовало ее, она буйно пожимала плечами, пачччему, мяу-мяу, и что больше всего раздражало отца, так это ее сексуальные странности — то, что она слишком быстро, по мнению моего отца, хватала его за мошонку, не способна была спокойно расстегнуть его брючный ремень, рвала его, словно свежий ветер, словно и впрямь все время стояла весна, он не любил, когда в бурном экстазе она кусала ему губы (хотя вкус крови всегда волнует), не любил, когда о его члене она говорила «мой сладкий», он тебе не ребенок! а кто же, надменно изумлялась она, как прикажешь его звать-величать? ураганом? тайфуном? хотя бы… и ураганом, смирялся отец, не совсем понимая, при чем здесь эта метеорологическая терминология, однако с тех пор, если в указанной выше связи из уст моей матери вырывалось «мой сладкий», мой отец поднимал (скажем) указательный палец, и мать тут же с готовностью поправлялась: ураган; еще его жутко нервировала неизменная вата (цистит!), которая вечно торчала у матери сзади, как хвостики у официанток, переодетых в зайцев под Рождество; а кроме того, хотя он, конечно, любил сам акт, его угнетало, что — будь он тайфун или ураган — для достижения оргазма всякий раз приходилось задействовать еще и палец, что порождало в отце некую неуверенность, и он давно уже вышвырнул бы мою мать, турнул бы ее взашей, если бы… если бы она столь чудесным и обезоруживающим образом не походила на младшего брата моего отца, тоже белокурая, хрупкая и в очках, те же волосы, жесткие, словно проволока, и реющие на весеннем ветру, как непосредственное доказательство счастья, тот же костистый стан, ключичные впадины, узкие плечи, лопатки (крылья!), покрытый золотистым пушком живот, озорной взгляд неопределенного цвета, с зеленоватым отливом, глаз, и вообще вся манера держаться! с ума сойти! да отец просто по уши был влюблен в мою мать до тех пор, пока брат, возвращаясь домой из Неаполя, не погиб смертью храбрых в кавалерийской атаке у Паддингтона. Вот тогда все и кончилось, раздражение отца взяло верх, между нами все кончено, вскричал он. Моя мать молча согласилась с ним — она тоже души не чаяла в младшем брате моего отца.

187

Мой отец средствами математической логики доказал — теорема моего отца, 1931, — что в рамках любой достаточно сложной непротиворечивой теории не все утверждения могут быть доказаны средствами самой теории. Но хоть какие-то могут быть, фыркнула моя мать. Мой отец был в ярости, да что ты в этом соображаешь?! орал он, чистая логика не имеет, и в принципе не может иметь, однозначного определения. Он раздраженно пыхтел. Если ты, дорогая, предложишь мне свое понимание логики, то я смогу предложить игру, в которой, следуя этой логике, мы оба вылетим в трубу. Ты понимаешь меня? Моя мать чуть заметно пожала плечами. Иными словами, если мы будем следовать этой логике, то проиграем оба, и ты, и я, а если бы мы избрали другую логику, то оба могли бы выиграть. В том-то вся и беда, кивнула мать, что ты думаешь, будто жизнь — игра. Мой отец гордо выпрямился. Именно так. Игра. В лучшем случае. И он склонил голову. Дорогая, я понимаю, что для тебя это потрясение. И, наверное, пройдет не один десяток лет, прежде чем ты научишься с поднятой головой относиться к своей ограниченности. Моя мать так и побагровела, ну знаешь ли, дорогой Мати, всему, в том числе и наглости, есть пределы!

188

Социальным психологам давно известно (теория + опыт), что для возникновения взаимного доверия и настоящей близости нередко требуется грубая ссора или серьезный конфликт. Например, мой отец начал доверять Малютке Джону только после того, как они хорошенько подрались. Поначалу моя мать с готовностью следовала этой теории и лупила отца смертным боем, но какое-то время спустя силы ее иссякли, она подошла к отцу и погладила его по щеке, Матика, нам не так много осталось, не стоит тратить время на ссоры, черт с ней, с близостью, обойдемся. Но отец в ту пору мог думать одновременно уже только об одной вещи, конкретно — о семейной гармонии, и, памятуя об «Укрощении строптивой», въехал матери в рожу. Ведь Петруччио, как мы знаем, пари-то выиграл… Мать утирала разбитый нос.

Поделиться с друзьями: