Harmonia caelestis
Шрифт:
Мой отец не заслуживает и слова. Он участвовал в австро-сардинской войне и умер на год раньше моей матери, контессы Росси — знаменитой на весь белый свет красавицы, которая, честно сказать, ненавидела жить в провинции, утопать в бездорожье Бакони и мечтала о венской Опере. Какое-то время она развлекалась тем, что нарожала супругу предписанное число потомков (восьмерых в общей сложности), создала между делом из местных цыган оркестр и, поскольку баконьские цыгане не знали нот, играла для них мелодии на фортепьяно, которые те безупречно воспроизводили. Кстати, она оказалась и превосходной компонисткой, что выяснилось совершенно случайно; дело в том, что в своем завещании она наказала сжечь после ее кончины все ее композиции (все марашки, как выразилась она), что и было исполнено. Но об одном моя мать не подумала, ибо думать в то время уже не могла, — о том, что музыка, написанная ею на собственное погребение, уцелеет. Впечатление было такое, как если бы это говорила она, говорила со всеми нами, достигнув того, что редко удается на похоронах: слушая, мы думали о ней, об усопшей, а не о собственном горе. Ноты хранятся и по сей день в Музыкальной коллекции Национальной библиотеки Вены. Но надо сказать, что под старость мать моя настолько возненавидела Баконь со всей его венгерской спецификой, включая и моего отца, что купила себе виллу в Хайтцинге, неподалеку от Вены. В то же время и в том же примерно месте жила молодая графиня <здесь следует фамилия моего отца>, которая, ожидая ребенка, подала объявление в газету о том, что подыскивает няньку, несколько небрежно обозначив при этом координаты: графиня <здесь следует фамилия моего отца>, Хайтцинг. Однажды моей матери доложили, что ее добивается некая сумасшедшая, называющая себя нянькой, явившейся по объявлению. Зовите, сказала она. И тут перед нею предстала называющая себя нянькой нянька, которая весьма удивилась, увидев женщину, которой было явно за семьдесят. И тут же спросила на добром венском диалекте, действительно ли моя мать — графиня, sans die Gr"afin? Моя мать, в полном соответствии с истиной, подтвердила это. Na ta schau her, und sie kriegens a Kind? In dem Alter! Ребенок — в таком-то возрасте? Wos ti Herschaften nit fertigbringen! и на что только барыни не способны! Словом, вскоре по Вене поползли слухи, что семидесятипятилетняя моя мать ожидает ребенка. (Старший сын моего отца никогда не говорил «меня», но при этом молча указывал на себя.)
Мой отец был великим паяцем. Он только что не стонал, воздев руки и очи горе, словно бы передразнивая плачущихся евреев: О как ловко, умело, профессионально, с каким удовольствием живописуем мы наши неудачи и поражения (даже удар мимо штанги в футболе),
Когда сын моего отца сообщил ему, что моя мать умерла, он вдруг вздернул правую руку к губам, как будто обжег чем-то рот или сказал что-то, чего говорить не хотел, и уже пожалел об этом, а левую, с раскрытой ладонью, как калека, неловко уронил вдоль тела и ничего не сказал; он просто стоял в проеме кухонной двери, где они встретились, поперхнувшись вопросом: не хочет ли сын лимонных вафлей, которые он только что привез из Эгера, где как раз совершал покупки, когда из больницы пришла телеграмма?
Кайзер Вильгельм II не любил моего отца точно так же, как мой отец не любил кайзера (хотя оба в то время еще не догадывались ни о Гитлере, ни о тюрьме в Шопронкёхиде). Разговор их был неоткрытым, неискренним — это был маскирующий напряженность обмен недомолвками и полуфразами. Сие выходит за рамки моей компетентности, ваше величество, говорил, например, мой отец. При этом Карл IV, император австрийский, в сущности, (?) наслаждался непримиримостью своего премьер-министра. (Германский кайзер прибыл в Лаксенбург 6 июля. Мой отец должен был представиться ему и поэтому прибыл во дворец. Его приняли стоя. Кайзер в резких тонах потребовал объяснения, почему был помилован чешский политик-русофил Крамарж. Ответ моего отца: а) это внутреннее дело Австрии, b) если его величество интересуют военно-политические причины помилования, то информацию на сей счет может предоставить премьер-министр Австрии Зайдлер. Кайзеру ответ пришелся не по душе. Как я понимаю, вы не слишком хорошо ориентируетесь в вопросах военного положения. Это именно так, ваше величество. Положения на Западном фронте я, по сути, совсем не знаю. А имеете ли вы представление, сколько лошадей ежедневно гибнет от чумы во Франции? Впервые слышу об этом, ваше величество. Маршал Жоффр, насколько я знаю, осенью 1914 года реквизировал для переброски войск такси. (Крайне резко:) Вы даже не представляете, перед каким выбором поставил меня генштаб. Не представляю, ваше величество. Я должен выбирать: Париж брать или Кале. Вопрос стоит именно так. Желаю, чтобы осуществление плана не оказалось сложнее выбора. Кайзер долго и пристально смотрел на моего отца, после чего проронил: Genuk, danke [57] 1. Кстати, по мнению моего отца, Бартлет в своей книге «Трагедия Центральной Европы» описывает эту аудиенцию в совершенно ложном свете. Отправляясь на официальный ужин, все, разумеется, нацепили на себя имеющиеся у них немецкие награды. За исключением моего отца. Железный орден Короны I степени, предназначенный для него, «остался на столе императора». Секретарь моего отца Барци тут же добыл для него такой орден, но отец шепнул ему, что он им не награжден, отчего тот пришел в полное замешательство: прилично ли ему надеть тот же орден, пусть и II степени. Мой отец успокоил его, а пару недель спустя и сам, через венское консульство, без какого-либо сопроводительного письма, получил тот же знак отличия второй степени. И пока он был премьер-министром, ни разу не получил приглашения нанести визит в Германию.) В дурном расположении духа отец мой покинул Дворец и в таком же настроении шел по Грабену: немцы, коммунисты, война — мир обезумел. И в этот момент, в 23 часа 36 минут, его посетило мистическое видение, он почувствовал, что он не есть некто, с кем что-то будет происходить в дальнейшем или уже произошло в минувшем, он не является личностью — а всего лишь взглядом. Он озирал беспечных, ничего не подозревающих людей на Грабене — король, кайзер, распад, раздел сфер влияния. Как хорошо было бы навести мосты над зияющими обрывами между людьми мыслящими и не мыслящими, думал он. Столкнуть человека мыслящего с пьедестала надменного превосходства и поставить его лицом к лицу с человеком улицы — в этом направлении, кстати сказать, мой отец сделал некоторые шаги.
57
Не знаю уж, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды так подействовали на моего отца, что его прослабило и ему то и дело приходилось выскакивать за дверь. Ежечасно он бегал в клозет, и счастье еще, что переговоры на это время можно было не прерывать, ибо личный секретарь моего отца — довольно толковый молодой человек из комитата Зала — выстраивал выступления так, что мой отец мог отсутствовать без ущерба для основной части переговоров. Он сидел себе преспокойно на «позорном стуле» новой английской конструкции, надеясь, что никакая макака туда не забредет, что исторические коридоры пустынны, что все толкутся в зале переговоров, которые он возглавлял (успешно, надо сказать). Словом, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды (или прежде всего: бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи) так подействовали на моего отца, что все его внутреннее содержимое, или как бы это точнее выразиться? — да, короче, дерьмо, экскременты — производили вонь ужасающую. Вдаваться в детали не имеет смысла, но надо все же сказать, что материя вырывалась из моего отца как бы одновременно с газами, и не понять было, то ли одно выталкивало другое, то ли наоборот, да это и не суть важно, «трудные роды», короче, зато после них — уфф! — можно было расслабиться, раскорячившись на позорном стуле, с болью и наслаждением вдыхая летучие результаты, втягивая в себя… самого себя. Разрыв между миром и моим отцом, таким образом, словно бы исчезал, и он чувствовал, что теперь он действительно Ich-Erzahler. К хитроумному изобретению англичан он относился скептически — дернул невзначай цепочку, и экскременты (навеки) исчезли, мы и взглянуть на них не успели, что вызывает смешанное с ужасом беспокойство, как будто нас обокрали, как будто непостижимым образом мы вдруг лишились какой-то части себя, и нам непонятно, на что мы потратили проведенное здесь время; вот это нас больше всего и смущает. И посему, а также по той причине, что стесняться тут было некого, он решил не спускать воду. Пусть пропитается этими ароматами его платье, ехидно подумал он. И даже вслух рассмеялся: может, монархии это пойдет на пользу. Но стоило ему взяться за ручку двери, как кто-то (свято место пусто не бывает!) дернул ее с другой стороны, и мой отец нос к носу столкнулся с послом Ватикана. О, ваше превосходительство, широко улыбаясь, воскликнули они одновременно. Папский нунций
был муж многоопытный, образованный, в высказываниях часто несдержанный, но вызывал симпатию не свойственной Риму, порою граничившей с блефом, не всегда обоснованной, но всегда широковещательной риторикой; его задубелая кожа, румяность, косвенно намекавшая на пристрастие к алкоголю, и кустистые брови делали его похожим скорее на моряка, чем на рафинированного дипломата; в нем пылала жадная любознательность до всего на свете, и при встрече с чем-либо необычным глаза его вспыхивали и губы растягивались в выжидательной улыбке. Мой дорогой друг, сказал мой отец, пытаясь увлечь за собой итальянца, у меня складывается впечатление, что комментарии, с которыми вы выступаете вслед за моими речами, больше напоминают вопрос, чем ответ. Si, si, si, воодушевленно закивал нунций, но так и не сдвинулся с места. (Самоуверенный мой отец даже не открыл в укромном помещении форточку.) Вот, вот, тянул время он, но в таком случае получается, что сначала звучит ответ и только затем — вопрос… А нельзя ли поступать более, так сказать, приземленно, как оно принято: чтобы сначала звучал вопрос, а уж затем, ежели таковой имеется! следовал бы ответ?! Умоляю, пустите меня, воскликнул нунций и вырвался из объятий моего отца. От этого — обретя свободу — он успокоился; разумеется, можно, сказал он, но что делать, если вопрос приходит мне в голову, когда я слышу ответ. Ведь не будь ответа, откуда бы взялся вопрос? И папский посол с улыбкой и христианской (больше того, католической) умиротворенностью на лице водворился в клозет. Мой отец пожал плечами и перекрестился, правда, не в этом порядке.Моя мать ликовала от счастья, к тому же светило солнце, заливая склоны холма золотистым светом; моя мать показала рукой вокруг, все это дам тебе, если, пав, поклонишься мне; но она этого не сказала, а сказала только: погода сегодня чудесная. Ну зачем же так далеко ходить, откликнулся мой отец, оглядываясь по сторонам.
Мой отец гениально выходит из ситуаций, он находчив, свободен. Он не циник, не релятивист, это неправда. Твой отец живет в вакууме, потому и свободен: тоже неправда. Когда ему приказали очистить от сброда площадь перед Парламентом, он тут же отдал команду «в ружье», и солдаты, понятным образом, направили оружие на толпу. Была осень. В мертвой тишине мой отец выхватил саблю из ножен и что было мочи гаркнул: Товарищи! Толпа взорвалась возмущенным ревом. (Мой отец понял, что совершил ошибку; он ошибался не реже, чем ошибаются прочие люди его калибра, однако свои ошибки он исправлял быстрее.) Дамы и господа. Я получил приказ расстрелять этот сброд, но поскольку я вижу здесь немало порядочных уважаемых граждан, то прошу их оставить площадь, чтобы расстреливать только сброд. Народ на это купился, и через пару минут площадь была пуста. В чем же суть ситуации и находчивого решения моего отца с точки зрения психологии? Мой отец, тут сомнений нет, оказался перед агрессивно настроенной толпой. (Почему именно он? Интересный вопрос.) Смысл приказа заключался в том, чтобы агрессивности противопоставить еще большую агрессивность, и поскольку люди моего отца были вооружены, а толпа — возможно, именно потому, что это был сброд! — оружием не располагала, то использованный им метод имел шанс на успех. Однако в более широком контексте такое решение ничего бы не изменило, наоборот! Хотя данная площадь была бы очищена, на других площадях народу собралось бы еще больше, иными словами, именно в результате образования пустоты в конкретно взятом пространстве сократилась бы вероятность образования пустоты в пространстве вообще; то есть будь у меня не один отец или имей он своих двойников, которых можно было бы направлять на зачистку все новых и новых площадей, каждый из моих отцов ставил бы во все более сложное положение всех остальных, и дело в итоге кончилось бы для него плачевно: не исключено, что толпа — теперь уж действительно сброд, мать их так, поставить папочку в такую ситуацию! — растерзала бы моего отца, что, понятным образом, было не в его интересах. Поэтому мой отец изъял ситуацию из ее непосредственного контекста, включавшего в себя и его и толпу, трансформировав ее так, чтобы она, ситуация, оказалась приемлемой для всех заинтересованных лиц. Решение моего отца — типичная квазирациональность. Из логики противостояния вытекает совсем другое. «Бей, не жалей, не отец родной». Ну а коль не родной, так и бей! (А если все же родной… За это отточие он и ухватился.) Все, чему его обучали, тоже не могло бы привести к результату, в разумности коего не приходится сомневаться. Возможно, спасительная идея, словно озарение, пришла к нему в тот момент, когда он сосредоточенно и задумчиво вытаскивал саблю из ножен. «Сабли наголо и — вперед?» Нет, не мог он во всех ситуациях действовать по шаблону, иначе едва ли из него получился бы офицер; я так думаю. Выпутываться из ситуаций ему приходилось все чаще. Вырваться из западни, да еще из привычной, уютной, дело рисковое, требующее отваги, но это — единственный шанс, особенно когда речь идет о давних, укоренившихся и жестоких играх. Семья моего отца не постыдилась отступиться от идеи построить собор в Сиене. Мой отец был целиком «за». Нам тоже нужен собор, настаивал он горячо, если у флорентийцев есть, то должен быть и у нас, да побольше, чем во Флоренции; был воздвигнут задний фасад такой высоты, что флорентийцы пришли в ужас от монструозности будущего собора моего отца. Но тут деньги кончились, семья побросала мастерки и на собор больше не обращала внимания. Позднее, когда — во славу Господа, а не в пику Флоренции — из бокового нефа недостроенного собора все-таки возвели не слишком величественный, но законченный храм (кстати, под руководством флорентийского мастера Ренато Пасты и супруги его Урсулы), то отдельно стоящий фасад сносить не стали. И семья моего отца гордилась прежде всего этим громадным и неуклюжим фасадом как «самым грандиозным пространственным символом несбывшихся замыслов». Гордилась, что устояла перед принципом «too much invested to quit» [58] . А вот повторить то же самое с дамбой в районе Надьмароша мой отец не сумел. Под нажимом экологов дамбу срыли, как будто ее и не было, проблема лишь в том, что она — была. Увы, даже мой отец может выходить лишь оттуда, куда он входил.
58
Слишком много вложено, чтобы бросать (англ.).
Мой отец. Точно так же как лошадь, имея четыре ноги, все-таки спотыкается, так и Дунай — имеет два берега, но все же в 1944-м на его набережных расстреливали евреев.
Моя мать рассказывает о судебном процессе, который сейчас проходит по делу моего отца. Твой отец, как тебе хорошо известно, был одним из полицейских начальников режима «Виши». Семья давно офранцузилась — сперва изгнанничество в Турции вместе с Ракоци, затем Париж и т. д. Так вот, в течение сорока семи или сорока восьми лет эту бестию (моего отца) прятали по монастырям, в одном из которых его и арестовали, поскольку, пока он скрывался, его дважды заочно приговорили к смерти. Приговоры эти утратили силу отчасти потому, что была отменена смертная казнь, отчасти же потому, что по большинству инкриминируемых ему преступлений прошли сроки давности. Дело в том, что французское правосудие различает военные преступления (например, пытки и расстрел пленных) и преступления против человечности (преступления на расовой почве). По первым срок давности — тридцать лет, по последним его нет вообще. Основным пунктом обвинения против моего отца является казнь семерых заложников. А история была такова: весной или летом 1944 года, по приказу из Лондона, бойцы французского Сопротивления успешно «покусились», как выразилась моя мать, на жизнь министра пропаганды правительства Петена. Сперва немцы, по слухам, требовали казнить сто заложников, но отец с ними торговался и в конце концов снизил это число до восьми. Эти восемь были брошены в одну камеру. Правда, отбор их был не совсем 'equitable [59] : семеро из восьмерых были евреями, хотя с министром Энрио расправились не евреи-повстанцы, а французское Сопротивление как таковое. Однажды на рассвете мой отец и еще один полицейский открыли дверь камеры и повели узников на расстрел. Находясь еще в здании тюрьмы, мой отец взглянул на одного из них (этот восьмой принадлежал к высшему руководству Сопротивления, и об этом все знали) и приказал ему вернуться в камеру. Семь — все же меньше, чем восемь, рассудил этот идиот, твой отец, и ради этого он изучал в школе математику! Ради этого! Бедный кретин (poor)! Твой отец! Остальных казнили, а восьмой уцелел и на днях давал в суде свидетельские показания. По его словам, он еще тогда понял, что остался в живых только потому, что он не еврей, в отличие от расстрелянных, которые были евреями. Когда это прозвучало и никто, ни мой отец, ни его адвокат, не стал этого отрицать, прокурор возликовал: вот оно, неопровержимое доказательство, что обвиняемый (мой отец) совершил преступление против человечности! Ты можешь это понять, сынок? Тот факт, что отец твой пощадил одного человека, стал доказательством его вины; больше того: он совершил преступление против человечности, потому что не казнил одним человеком больше. Если бы он расстрелял и восьмого, его не смогли бы сейчас обвинить. Размышлять над разверзшейся бездной я предоставляю тебе, сынок, и она обняла меня (моя мать).
59
Беспристрастным (франц.).
Моего отца наградили за полотно под названием «Бухенвальд». Сперва возмутились, потому что отец дал картине подзаголовок «Счастье», а потом наградили. Рассматриваете ли вы это как некую сатисфакцию? спрашивали у него журналисты. Сорок лет назад они угнали вас в Бухенвальд, а теперь награждают, предоставляют апартаменты в лучших отелях и приглашают в роскошные рестораны. Мой отец улыбается. Его золотой зуб сверкает, как у дряхлой русской бабульки. Я не усматриваю здесь связи, с учтивой задумчивостью и несколько вяло отвечает он, меня наградили как живописца, а в концлагерь бросили как еврея. Аплодисменты. Мой отец, с легкой гримасой: Вот если бы я уже и тогда был художником… Бурные аплодисменты. Сделай вид, что задумался, шепчет ему моя мать. Мой отец притворяется, будто он погружается в размышления, а затем, словно бы вспомнив о какой-то своей проделке, говорит: Правда, евреем я остаюсь и поныне. Тишина — и заглушающие ее бурные аплодисменты. Моя мать ненавидит, когда мой отец так четко ухватывает самую суть вещей. Она ненавидит, когда его фразы «ложатся» так здорово. Суть не может лежать! Ты посмотри, говорит она сидящей рядом подруге, показывая на ноги отца, которые выглядывают из-под стола, посмотри, как у бедняги отекли лодыжки, это водянка. Ты видишь, что они с ним сделали…
Мой отец попал в Маутхаузен. Там его, как положено, умертвили. Как и зсех остальных. Когда он вернулся, весу в нем было сорок кило, он часто плакал, его отвратительно серая кожа была обезображена трудно заживающими язвами. Он стал молчаливым, не доверял ни живым, ни мертвым, ни камням, ни Дунаю. А потом, в 1945-м, когда ему не было еще восемнадцати, вдруг вступил в компартию, решив, вероятно, нарушить молчание, да только ничего хорошего из этого не вышло; пришлось поучаствовать в кое-каких темных делах, потом он и сам оказался в тюрьме, потом, незадолго до 1956-го, освободился, и закрутилась шарманка дальше — когда так, когда этак.
По мнению моего отца, жизнь — если отвлечься от некоторых мелочей — это чудо. Потому что, по мнению моего отца, нормальной, понятной и естественной вещью является смерть в Освенциме. Вас бросают в концлагерь и убивают — в таком случае все в порядке, все происходит по плану, если есть план, а когда плана нет, то жизнь по всеобщему согласию какое-то время еще продолжается (пока не устранятся накладки). Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: не умереть в Освенциме. При этом чудо является чудом не потому, что вероятность его слишком мала, хотя она слишком мала. Причинами чуда могут стать: ошибка, случайность, так называемая удача (везуха) или неуправляемое и непредсказуемое истерическое желание выжить. Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: вообще не попасть в Освенцим (то есть умереть не в Освенциме или вовсе не умереть). Такое бывает довольно часто, что вводит нас в заблуждение. Жить в этом чудесном мире: трудно. Но я вовсе не хочу сказать, сказал мой отец, что если бы мир был нормальным и безупречным, то жизнь в нем была бы легче, труднее или точно такой же, как в этом чудесном мире.
После О. мой отец стал просто невыносим, О. он пережил, но вернулся с дурным характером. Он ненавидит весь мир — людей, фауну, флору и даже полезные ископаемые. И при малейшей возможности делает пакости. Распространяет о знакомых сплетни, натравливает друг на друга людей и целые нации. Его вес при дворе после О. заметно вырос, иными словами, он творит много зла; например, может натянуть в спальне рыболовную леску, а когда моя мать об нее споткнется, свалить все на сына. Предположим, что мой отец — неважно (ganz egal [60] ) в результате каких причин, естественных или неестественных — вдруг умрет. Представим, далее, что умрут все, кто имеет какое-либо отношение к моему отцу, и те, кто, несмотря ни на что, любил его, и те, кто его ненавидел за то, что он делал им пакости. Что тогда? О. закончится? Или мы так напуганы, раздраженно диктует мой отец (который, независимо от конкретных личных последствий, имеющих отношение только к нему, прекрасно понимает смысл О.), что всегда, покуда стоит мир, будут те, кто знает, не забывает, помнит? Таким миру и быть? Покуда стоит?
60
Все равно (нем.).