Harmonia caelestis
Шрифт:
В чем вся заморочка? Несколько упрощая, в том, что мой отец просто достал сына моего отца. Сам он называет это любовью; он его достает, понимает, что достает, значит, любит. Сын моего отца, со своей стороны, считает, что мой отец попросту достает его (даже если иногда замечает, что делает он это не без любви). Мой отец настаивает на том, чтобы сын, в собственных интересах, любил его. Ну а если сын будет упираться, то он, в его, сына, собственных интересах, заставит его. И чем дольше сын будет считать, что отец его достает, тем дольше он будет его доставать, называя это любовью. Что остается сыну? Лицемерить, лицемерно пытаясь скрывать свое лицемерие даже от самого себя. Но провести моего отца невозможно. Двуличие — это мерзость, заявляет он сыну. За ложь, тебе же во благо, я буду тебя наказывать. В результате сын моего отца понимает, что больнее всего его наказывают, когда в насилии моего отца он видит только насилие, но лицемерно скрывает это от самого себя, а также скрывает то, что он что-то скрывает. Таким образом, сын моего отца скрывает от себя все на свете. Он вообще не заглядывает в себя. Тогда мой отец делает следующий шаг. Полагая, что опущенные плечи и поникшая голова — красноречивые проявления мягкотелости, тупоумия и трусости, он придумывает для их излечения всяческие приспособления. Самое простое и радикальное из них — мост, способствующий укреплению мышц спины и шеи: два стула, отставленные друг от друга на длину тела, каковое должно лежать прямо, не прогибаясь, опираясь лишь на затылок и пятки. Чтобы сын моего отца не ходил гусаком, гордо выпятив грудь, мой отец изобрел отвратительнейшее из всех чудес света — плоскогрудник, который так сдавливает грудную клетку, что удушье распространяется по всему телу. Наплечный хомут с особыми пружинами помогает сыну расправить плечи. А выпрямитель способствует выработке правильной осанки. Он представляет собой укрепленную над сиденьем парты металлическую крестовину, которая давит на ключицы и плечи так, что после недолгого сопротивления человек принимает безупречно прямую позу. Вертикальная штанга препятствует тому, чтобы молодые люди закладывали ногу на ногу, что не только замедляет кровообращение, но и вредно по некоторым другим, деликатным соображениям. А наплечник с кольцами заставляет во время сна лежать на спине, не позволяя юноше в безответственном сладострастии поворачиваться на бок. Мой отец, сознавая, что его методы зачастую приводят к определенной негибкости, все же стремится к тому, чтобы вызываемая болью покорность стала благородной привычкой. Все это дополняется обязательным (даже зимой) умыванием холодной водой и жесточайшим запретом на мастурбацию (во
Я разорву тебя, как рыбу! Не побои, а злость и отвращение к самому себе из-за того, что он так боялся моего отца и так унижался перед ним) были причиной того, что он (сын моего отца) плакал и, как рыба, не мог сомкнуть глаз. («До тех пор как с ним познакомился, я не знал, что такое страх. Он был первым человеком, который внушил мне ужас, от которого я, похоже, так и не освободился. Даже когда я стал взрослым, а он — стариком, мой отец внушал мне невероятную робость, особенно взгляд его желтоватых колючих глаз, который я никогда не забуду…») В последние годы жизни мой отец сделал несколько примирительных жестов — будучи человеком надменным и самоуверенным, он сделал их, переступив через самого себя, — но сын моего отца не ответил на них. Упрямство было сильнее его, он не мог ничего поделать, слишком много в нем было гнева и… увы, слишком мало великодушия.
На долгие годы? Куда? Если не ошибаюсь, послом в Неаполь. Где он всласть наслаждался — нет, не женщинами, а инжиром. А в свободное время мой отец писал заметки, и давно уж писал, о старом графе (своем отце). Воспоминания, все такое. (Грандиозность материала, впрочем, превосходит возможности его памяти и интеллектуальных способностей.) Занимался он этим каждый божий день. И был счастлив, что хоть так они вместе. Возвращаясь на родину, он по просьбе отца прихватил для него какой-то презент, не то серебряную табакерку, не то некоторое количество валюты в немецких марках, короче, у старика была просьба, и он ее выполнил. Весть об этом опередила моего отца, и не успел он распаковать чемоданы, к к старик был уже у него. Они не виделись много лет. Обнялись. Как он осунулся, и лицом и телом, ростом уже не выше меня, подумал отец. Табакерка? спросил дед, высвобождаясь из сыновних объятий. Мой отец вручил, старик принял. И, сославшись на занятость (дела в аптеке), удалился вместе со свитой. Девяносто семь секунд, взглянул отец на часы (Breguet-Sapin), столько времени уделил ему старик. Он вспомнил о своих заметках, о каждодневном счастье общения, и сердце его наполнилось благодарным чувством. По-моему, в какой-то мере мы все же приблизились к истине, что в состоянии несколько успокоить обоих и облегчить нам жизнь и смерть.
Мой отец колебался, идти, не идти, до тех пор пока его не забрали; забрали и остальных, сына моего отца, мою мать, но женщин потом отделили, а нас погрузили в товарный состав. Мой отец был страшно напуган, он вообще был труслив по натуре. Когда поезд останавливался, в вагон с воплями врывались солдаты (или люди, похожие на солдат) и всякий раз забирали одного человека. Всегда. И только одного. Жертву они не выбирали, не устраивали сцен, человек сам каким-то образом чувствовал, что пришла его очередь Ведь двадцать четыре часа в сутки все думали об одном, о жизни, точнее, о смерти, с тревогой прислушиваясь, не останавливается ли поезд, поэтому неудивительно, что чутье у всех обострилось. Во время очередной остановки мой отец понял, что пришел его черед. Он взмок, руки и веки судорожно задергались, его бил озноб, в желудке урчало. Он внезапно обмяк, осовел, потом так же внезапно, резким, невероятной силы пинком вышвырнул из вагона сына моего отца — прямо под ноги людям в форме, которые, как положено, поволокли его прочь. Только тогда он несколько успокоился (мой отец). Жил он долго. И когда кто-нибудь вспоминал его старшего сына, говорил только Мой дорогой, мой незабвенный сынок.
Это был уже безобидный старый пердун, точнее, не так, это был добродушный старик, понимающий, нежный, внимательный, а если еще точнее, он уже умер, и накануне его похорон, словно бы собираясь с силами, мы составили перечень всех грехов моего отца. Ни безобидность, ни нежность, ни даже смерть не могли притупить возмущение и презрение, которые снова вспыхнули в его детях при составлении перечня. То обстоятельство, что многие прегрешения этого подлеца, по большому счету, были пустяками, смешными глупостями, результатом идиотизма, дела ничуть не меняло. Они вспоминали и скалились. Он бросил на произвол судьбы умиравшего дедушку и даже на похороны не явился (позднее оправдывая это тем, что город в это время бомбили); во время воздушных тревог он сломя голову мчался в бомбоубежище, постыдно бросая мою мать и больных детей («я так и вижу, как он, сгорбленный, будто старик, и это в тридцать лет, бежит по площади Темплом, так и вижу!»); потом — бесконечные жалкие оправдания; в день, когда родился его сын, он отправился на охоту и лишь через несколько дней появился в роддоме у матери, которая не только была оскорблена, не только опозорена перед другими роженицами, но и поняла всю тщетность своих надежд, которые она связывала с рождением малыша; ни на День учителя, ни на День матери («она мне не мать»), ни даже на Рождество, даром что дети предупреждали его и предлагали свои услуги, он никогда ничего не дарил моей матери и даже не поздравлял ее, настолько плевать ему было на обычаи; развалившись на диване, он смотрел, как работает мать, и время от времени, будто у него не было своих рук, приказывал ей (моей матери) подать ему что-нибудь со стола; он орал на мать, требуя оставить его, наконец, в покое, когда та, пытаясь, насколько это было возможно, привести в порядок его же дела — бесконечные телефонные переговоры с «мясниками» (управление мясомолочной промышленности) и т. д., — просила отца уточнить какие-то одному ему известные данные; он никого никогда не навещал, ни больных друзей, ни свою мать, прикованную к постели, хотя та каждый день интересовалась им, но был в ярости, когда в аналогичном случае (насморк) ему ответили тем же; когда ему звонили, нам приходилось говорить, что он работает, что его нет дома, но иногда, передумав, он брал у нас трубку, и мы оказывались лжецами; когда из корчмы, что находится рядом со школой, мы вызывали его к больному животному, он отказывался идти (меня нет, доносилось до нас из дальнего угла), но устраивал дикий скандал, дознавшись, что сбитую на дороге собаку мы отнесли к другому ветеринару; он порвал, одну за другой, все цветные фотографии актрис и актеров, которые собирал сын моего отца; хотя он никогда не читал, подаренные нам на Рождество книги днями держал у себя («Корнел Эшти» Костолани), а если это были детективы, то нарочно раскрывал нам имя убийцы; прекрасно зная, что сын моего отца обожает кошек, на глазах у ребенка он науськивал на бродячих бедняг собак, наблюдая, как те разрывают их в клочья; напившись, он так орал во дворе на помощников мясника, что потом мы неделями избегали соседей, пока наконец кто-нибудь не успокаивал нас, дескать, мы господина доктора знаем, он не такой; иногда матери звонили из корчмы, умоляя забрать моего отца, который буянит и распугивает посетителей; когда нас выселили в деревню, где жили мы весьма скудно, он, зная прекрасно, что никогда не будет ни выгуливать их, ни кормить, постоянно притаскивал в дом собак, чтобы потом грозить, что продаст самого любимого нашего пса, и если не продавал, то потому лишь, что нам удавалось у него за спиной отговорить покупателя; зато продал, хотя мать умоляла его не делать этого, ее лошадь, свел на пештскую бойню венского мясокомбината Яролимека, и при этом, хотя моя мамочка плакала, считал свой поступок чем-то вроде забавной выходки; он никогда не играл со своими детьми (даже свистеть не умел), но двух старших регулярно натравливал на младшего, который в истерике тряс решетку кроватки и обливался потом если мать, редкий случай, заболевала, он уже с утра начинал гонять ее, сходи на чердак и проч.; зная, что сын моего отца чувствителен к запахам и вонь варящихся костей ненавидит пуще даже, чем супы «Магги», он во время обеда начинал вываривать рога отстреленного им сохатого, с презрением наблюдая за мучениями сына; собаки его зачастую вынуждены были справлять естественную нужду на ходу, потому что «собака обязана держаться хозяина»: когда к нам приходили одноклассники, он говорил им, что нас нет дома; моей матери он при нас угрожал, а случалось, и занимался рукоприкладством; по ночам из спальни доносились шипение, плач, шлепки и пинки, хлопанье дверьми и грохот падающей мебели (это не фантазии — наутро мраморная столешница ночной тумбочки, впрочем, треснувшая еще до этого, валялась разбитая на куски), и тогда полусонный, в ночной рубашке, четырехлетний сын появлялся «в кадре» (спасал мать), все зная и ничего не понимая, то есть отец мой виноват и в том, что первые любовные увлечения сына моего отца были весьма скоротечными; он вечно охотился за шатающимися молочными зубами, подходя со своими угрожающими приставаниями, которые уже и тогда вызывали в нас только смех: доверие, главное, дети, доверие, не бойтесь, дядя вам ничего не сделает, а только посмотрит, не шатаются ли у вас зубки, — естественно, если зуб и в самом деле шатался, мы прикрывали его языком, так как слово моего отца не стоило ломаного гроша; он пугал нас тем, что моя мать никогда не вернется домой, потому что ее заперли на колокольне («и она, дили-бом, дили-бом, качается теперь на колокольной веревке»); когда матери сделали операцию, он единственный раз в жизни, да и то чертыхаясь, снял с плиты кастрюлю с нагретой водой; своих охотничьих собак он бил смертным боем («позор, а не гончие!»); пятнадцатилетнему сыну моего отца он дал дельный совет: фотографировать на смертном одре зажиточных кулаков, вся родня, мол, потом будет заказывать карточки, говорил он, за свою жизнь не заработавший денег, которых хватило бы на фотоаппарат; он жил как его душе хотелось, но при этом пытался отравить любое увлечение моей матери, и дело дошло до того, что из-за каждой минуты, проведенной вне дома, ее мучили угрызения совести; он силком укладывал мать рядом с собой на диван; а когда она не выдерживала и заявляла, что больше не может так жить, не может и не желает, он грозился, что до этого (в смысле до развода он всех здесь перестреляет и изобьет, или наоборот; он осознанно доводил всех членов семьи до слез, изобретательно поддерживая рыдания на протяжении многих часов; когда мать уже нельзя было пронять ничем, невозможно было заставить ее нарушить молчание, он, дабы причинить ей боль, брался за собак; он пугал нас оружием; за необузданными порывами злобы и ярости наступали усталость и слабость, он приказывал нам стоять у его постели и слушать, какой он замечательный человек, что он рубашку последнюю нам отдаст, что вся беда в том, что нас против него настраивают, после чего, совсем ослабев от жалости к себе, он, всхлипывая, засыпал. И так далее, и тому подобное.
Мой отец — то как наследник умопомрачительного состояния, то как его обладатель, или, шутливо говоря, его раб, то, напротив, как обездоленный, бьющийся в нужде, низвергнутый с небесных высот беспомощный человек — был по уши погружен в так называемую реальную жизнь (мы — семья деятелей, а не созерцателей), он никогда не чувствовал необходимости рефлексировать по поводу собственной жизни («на это у меня нет времени»), иными словами, он никогда не писал дневников, не фиксировал на бумаге поток своей жизни (сколько потребовалось бы для этого бумаги? — этот вопрос никогда перед ним не вставал), и даже приватная его переписка, сохранившаяся лишь частично, касается в основном дел общественных и финансовых. И всякие утверждения относительно моего отца основываются на жидких фактах и густо замешенной интуиции. Он мог бы служить хорошим примером так называемого печального моего отца. Человек он был тихий — мухи не обижал; он не страдал ни депрессией с ее необузданным драматизмом, ни меланхолией с ее скромным возвышенным обаянием. Сказать, что он был человеком угрюмым, тоже неверно. Таковым он не был. К примеру, он часто смеялся. Но печаль при этом сопровождала его как тень. (То есть вечно сияло солнце!) Он пошел по военной стезе и стал капитаном 52-го пехотного полка великого герцога Баденского; путь наверх, устланный ковровой дорожкой семейной славы, был ему обеспечен. Однако в один прекрасный день — девятнадцатого мая — в городе Гайнфарн, что в Нижней Австрии, сочетался браком с моей матерью, Луизой Росс, девушкой из бюргерской семьи, ибо в те времена «под влиянием выдыхающегося уже франкмасонства, подымающего голову якобинства и, в особенности, Французской революции» в среде аристократии вошли в моду жены неблагородного происхождения, с чем семья могла примириться, а могла и нет. В соответствии с тогдашними правилами он должен был покинуть военную службу, и он покинул ее. Ему в голову не приходило вступать в конфронтацию с семьей, и все же это произошло, и мой отец неожиданно для себя стал заблудшей овцой. Женитьба на матери не была бунтом, не была слепой страстью, которая завела его туда, куда в здравом уме он бы не последовал;
он полюбил ее и женился. Брак, говорил он, это как вера, без радости не функционирует. То есть функционировать он может сотнями разных способов — может покоиться на интересах, на покорности, может быть способом отвлечения внимания, может быть ежедневной повинностью! как утренняя месса! может быть самоцелью, — однако истинное свое существо он обнаруживает только в радости. Вера в Бога есть радость, говорил он. Мой отец не был слабохарактерным, но не был и волевым. Он не имел амбиций, а это нечто иное. В нем не было честолюбия, к чему семейный клан относился неодобрительно, считая это леностью и пассивностью. Семья не могла взять в толк, что честолюбие — это ее черта, но не каждого отдельного ее члена. И дефицит личной преданности и личных амбиций карала всегда бесчувственно и жестоко — увеличивая тем самым обезличенное честолюбие клана. Негодование семьи поражало моего отца, но он и не собирался отвечать ей тем же — хотя дядя Денеш и тетя Жозефа готовы были пойти на попятную, — он попросту удалился, исчез из их мира, поселившись на маленькой вилле в венском Терезиенфельде, как самый обыкновенный бюргер. (Второй ребенок из чеснекской ветви, в финансовом отношении почти никто.) Мой старший брат Дюла подолгу стоял вместе с моим отцом у окна небольшой гостиной, любуясь холмистыми виноградниками, дававшими весьма кислый рислинг. Дюлуш, чтобы сравняться с моим отцом, вставал на инкрустированный тисом псевдоампирный стул, на который под ноги ему стелили специальную тряпицу, называемую «холстинкой Дюлуша», и они, двое мужчин, без слов любовались стройными рядами винограда — рожденной усердием красотой, — положив руки друг другу на шею и время от времени поглаживая ее еле заметными движениями больших пальцев. Даже моя мать, которая через шесть лет после смерти моего отца вышла замуж за Иеронимуса Айрольди, в такие минуты не смела тревожить их. 2 марта у Дюлы резко повысилась температура. Случилось это в субботу, когда мать вместе с моей старшей сестрой Мирой отправилась в Винернойштадт — в гости к своей сестре (тоже из бюргерского семейства). Прислугу, состоявшую из кухарки и горничной, на это время мой отец отпустил. Он вечно пускался с ними в долгие, дружественные, на сторонний взгляд, разговоры, скрывая за ними глубочайшее безразличие к слугам; ему не хватало смелости — графской смелости — из соображений чисто практических не принимать слуг за людей. Словом, отец был рад, что прислуга получила выходной, потому что он мог ощутить себя в полном одиночестве, а одиночество он любил. В этом смысле моя мать была куда большей аристократкой. Ты родился не в той семье, со смехом говорила она. Мой отец, по обыкновению, удалился в библиотеку. Он любил английские романы, особенно «Гордость и предубеждение» Джейн Остин, и представлял себя мистером Беннетом, чьи несколько ироническая мудрость и лишенный какого-либо честолюбия интеллект были ему близки. Мистер Беннет казался ему человеком грустным. Дюлуш получил разрешение читать вместе с отцом, то есть в отдалении от него, в другой половине библиотеки, где он, подражая позе отца, листал фолиант по истории с цветными гравюрами. Среди гравюр были изображения, например, короля Лайоша И, погибшего на берегу ручья Челе, и Фридриха Барбароссы, самого красивого из всех, на военном параде. Температура тем временем поднималась, как наводнение. Моего брата Дюлу стал бить озноб, лоб его пылал, губы высохли. Папуля, прошептал он. Что опять? крикнул отец. Мистеру Беннету хотелось лишь одного: чтобы его оставили в покое наедине с его книгами. Он не видел, не чувствовал опасности. Читай дальше, я занят. И только когда Дюла кувырнулся со стула, он оторвался от книги. Он не понимал, что произошло. Дюла ударился головой об пол и лежал без движения. Сначала отец потряс колокольчик и только потом вскочил. Ребенок, будто зверек, неподвижно лежал на ковре, сжавшись в невероятно маленький комочек. Эта непропорциональность размеров казалась самой безжизненностью, и он на минуту подумал, что его сын мертв. Он стоял и тряс головой. У моего отца было несколько облегченное представление об устройстве мира, о господствующем в нем порядке, о том, что может быть и чего быть не может. Ну ладно, родители, это понятно, хоть и тяжело, такова жизнь. Но ребенок… Как пригодилась бы теперь прислуга. Моя мать. Он поднял мальчика и понял, что он жив. Всю ночь мой отец просидел у его постели, накладывая холодные компрессы на лодыжки и кисти Дюлуша. Наутро ребенок скончался. Отец не смог перенести этот удар и умер на следующий день, как принято говорить, от горя. Он умер в печали, умер так же, как жил. Сердце отца не выдержало смерти сына; случилось это пятого марта, на тридцать втором году его жизни. Печально.Мой отец играл Дьявола, Господь — самого себя, в двух частях по шестьдесят минут каждая, с пятнадцатиминутным антрактом, и, в соответствии с духом времени, происходило все это в заброшенном сборочном цехе (из каждого угла которого веяло ГДР), бутерброды со смальцем и луком, разбавленное вино и билеты на удивление дорогие, если только у тебя нет знакомых, которые могут дать контрамарку. (Есть.) Господь был усталый и изнуренный, преисполненный резиньяции (тоже подобие веры!), Он не верил в себя, походил на топ-менеджера, который преуспевает, но все же чувствует, что этого недостаточно. Мой отец, в отличие от Него, был в ударе, глаза его искрились иронией и остроумием, зубы сверкали, сверкал он весь. Он был красив, как испанец. Четвертый занимали, кстати, испанцы. Они не понимали ни слова, но были в полном восторге, потому что все было понятно и так. Быть испанцем — это, конечно, здорово. Господь Бог не без основания опасался, что мой отец прогонит Его и с седьмого неба, как он уже прогнал Его с первых шести: как только одно из небес насыщалось грехом, одним из смертных семи — не будем тут выяснять, по чьей вине, — Господь тут же перебирался на этаж выше, где было чисто. Шансов устоять против моего отца у Него не имелось, ибо отец находился (в то время) на пике эроса. Он заполнял собою всю сцену. Хотя, как уже говорилось, состав был любительский. Но мой отец был изголодавшимся, в то время как Господь, в силу положения, — пресыщенным; отец был честолюбив, к чему-то стремился, чего-то очень хотел добиться, меж тем как Господь хотел примерно того же, что и режим Кадара: «Ах, только бы ничего не менялось». Но понятно ведь, что вечная жизнь обречена на деградацию. Господь Бог в разгоревшейся меж ними полемике обвинил моего отца, что он все запятнал своими грязными лапами (Dreckfu) и так далее, словом, разнес его на все корки. Мой отец лишь пожал плечами, Бог, как всегда, был прав, он действительно все, что мог, запятнал своими грязными лапами, yes. Провозгласив истину, то бишь собственное откровение, Бог, в силу природы своей и усталости, успокоился, однако отец мой, будучи игроком от Бога, подобные ситуации считал банальными, скучными. Скучна была и явная собственная победа — изгнание Бога со всех райских небес. И видел отец мой, что это — хорошо, и от этого готов был на стену лезть. Джентльмен, пробурчал он Богу, не заключает пари, когда он на сто процентов уверен в победе; сказал — и лишился рассудка. Успех был феноменальный; правда, на представлении присутствовали в основном свои: мир, сотворенный Богом, а также испанцы в четвертом ряду.
После того как отец мой лишился рассудка, царапанье о стену, прежде относимое им на счет неизвестного, он стал считать личным посланием Бога. Мир считает его сумасшедшим, ибо он бесконечное количество раз соприкасался с истиной — см. царапание в стену! — в отличие от мира, который не удостоился откровения Божьего то ли из-за его пристрастия к кошкам, то ли по иным причинам. Он способен воспринимать нервное излучение Господа, другие — нет, все так просто. Мой отец стоит в лучах света, словно шаман, на нем женское платье, чтобы отдать должное той частице женского, что в нем есть. Нам не о чем говорить, восклицает довольно отец, я — мать Гамлета. Когда сын ее спрашивает: Ты ничего не видишь там, скажи? Она отвечает: Нет, ничего: но все, что там, я вижу. Но как она знает, что то, что она видит, — все, что она видит все, что там? Различие — это я. (Чтобы все было окончательно ясно: если к чему угодно добавить моего отца, мы получим все. Даже если мы добавим его к ничему, результат будет тот же!)
Когда мой отец лишился рассудка, в нашем доме поселился Господь. Здорово, народ! Он присутствовал не только в ежедневных наших молитвах, к Тебе возношу я и проч., но и в ощущениях, чувствах, мыслях, поступках. Все лики были обращены к Нему. (Со смертью моего отца это кончилось.) С добрым Боженькой он был постоянно на связи. Перманентное космическое paндеву. Флирт и чудо. Но это сказывалось на его здоровье. На теле его не было ни единой точки, которая от этого не страдала бы. Каждый нерв, каждым своим волокном, беспрерывно ныл. Ныло все тело. Сумасшествие, по мнению моего отца, высказанному, правда, когда оно уже приключилось, похоже не на болезнь, а скорее на некую речь, язык, то есть правильнее всего понимать его как своеобразный способ коммуникации. Если мы имеем дело с больным, то говорим о болезни, симптомах, способах излечения. Но в данном случае речь идет просто о том, что вы не способны меня понять. Но разве не было бы чрезвычайно странным и даже забавным, если бы мы, не зная французского языка и услышав, как кто-нибудь говорит по-французски, решили бы вызвать врача? Нам человек говорит: бонжур, петит пютен [64] , а мы начинаем его успокаивать, предлагаем холодный компресс и толкуем о вечной жизни? Не лучше ли, не желательнее ли было бы нам вместо этого сконцентрироваться на таких понятиях, как «учеба», «знание»? Сойдя с ума, мой отец считал себя человеком опасным для Бога, называл своего противника Богом, попавшим в беду. Но все-таки Бог — в этом он был уверен — в борьбе, которую Он с ним вел, был на стороне моего отца.
64
Здравствуй, маленькая курва (франц.).
Вид же славы отца моего на вершине горы был пред глазами сынов его, как огонь поядающий.
Действительно ли способен отец мой сотворить камень настолько большой, что не сможет поднять его?
Почему мой отец должен быть именем существительным? Почему не глаголом — самой активной и динамичной из всех частей речи? И зачем, обозначая его именем существительным, убивать сей потенциальный глагол? Разве не был бы этот глагол в сто, а то и в сто десять крат радужнее, подвижней, персонифицированнее, чем существительное? И разве не эту персонифицированность должны в первую очередь отражать антропоморфные представления и символы, связанные с моим отцом? Живое его бытие, тот факт, что отец мой — активно присутствующий в жизни субъект, нельзя передать существительным. А будь мой отец глаголом, он мог бы стать той стихией, в которой мы все живем, движемся, черпаем все необходимое и создаем нужные нам самим глаголы. Однажды, отвечая на наш вопрос, отец изрек: являюсь тем, кем являюсь. Насчет этой дефиниции было немало споров, к примеру, возникло предположение, что он не желает делать всеобщим достоянием свое имя, родилось также определение «pater absconditus [65] », прячущийся отец, а еще — что ответ возвращает спрашивающего к самому себе, дескать, удовлетворись тем, что получил, осознай свою ограниченность и поступай по воле отца. Возможна, однако, иная интерпретация, исходящая из того, что, определяя моего отца, глагол «являться» можно употреблять и в будущем времени. В таком случае слова моего отца должны звучать так: Являюсь тем, кем явлюсь. Так что вопрос, кто такой мой отец, остается открытым. Мой отец еще будет являться нам, мы с ним еще встретимся, и не раз.
65
Отец сокровенный, незримый (лат.).
~~~
Сохранились три фотографии моего отца. На одной он стоит улыбающийся, в венгерском церемониальном костюме, в сапогах со шпорами, уперев одну руку в бедро. На другой, свадебной, он почти так же неотразим, как его отец: в клетчатом костюме, со светлыми бакенбардами, подстриженными сообразно тогдашней моде клином, с булавкой в широком галстуке, в круглой шляпе с узкими полями и с птичьим пером на тулье. Ему здесь всего двадцать два года, весь его облик дышит силой, красотой и серьезностью; глядя на третью карточку, где ему едва перевалило за сорок, трудно поверить, что это тот самый человек. И если мой молодой отец напоминает своего восхитительного отца, то в пожилом всплывают на поверхность черты его матери — лицо моей бабушки было сделано более грубо. На этот последний портрет трудно смотреть без грусти, и даже не потому, что на нем словно написано: прости-прощай, молодость, — на нем написано больше: прости-прощай, былая смелость, былой задор. С этой фотографии смотрит на нас одутловатый, сломленный жизнью, почти расставшийся со всеми надеждами, до срока состарившийся мужчина. Это лицо, эти глаза знают уже, что выхода не будет, не будет и помощи, жизнь близится к концу, ничего не достигнуто из того, что хотелось. У двадцатидвухлетнего отца словно на лбу написано: этот юноша явно пишет стихи. Лицо сорокалетнего отца — лицо человека, которому и читать-то больше не хочется: ужасная жизнь, ужасная мать и жена (наша мамочка) с ее ужасной судьбой поглотили все его душевные силы, и нету такого чуда, которое вновь распрямило бы его сгорбленную спину. (Причина смерти моего отца: «истощение жизненных сил и инсульт».)