Harmonia caelestis
Шрифт:
Мой отец едва не ударил мать, в чем — естественно — не было бы ничего необычного, однако на этот раз он только нещадно встряхнул ее за грудки (если можно так выразиться) и унесся на кухню. Он шагал взад-вперед, задыхаясь и вполголоса матеря мою мать, которая осмелилась сделать некое обобщающее и печальное замечание относительно собственной жизни. (Это был не упрек, а скорей констатация жизненного фиаско, то есть все же упрек.) Он рванул дверцу холодильника, где было молоко: бутылка и два пластиковых пакета. Бутылку он тут же шмякнул об пол, молочно-стеклянные брызги разлетелись по кухне; а пластиковый пакет стал рвать зубами, обрызгал себе лицо, о дьявол! швырнул оба пакета на пол и стал их топтать. Вся кухня была в скрежещущем под ногами молоке. Но этого было мало. Он выхватил из буфета мед — одну банку и тюбик. Уже как бы по привычке банку он хрястнул об пол, а из тюбика стал выдавливать текучее золото; все кругом липло и чавкало. Как было бы замечательно, если бы в этот момент моя мать тихонько прокралась в кухню, взглянула на разъяренного мужа, топчущегося на липком полу, одна пола рубахи выбилась из брюк, взгляд бешеный, все в нем какое-то временное, жесты, гримасы, чувства, — и, вступив в это непривычное сладкое чавкающее пространство, обняла бы поименованного мужчину и прошептала: ну полно, полно тебе, вот он — наш Ханаан, где течет молоко и мед. Вместо этого мой отец выбежал из кухни, сорвал мать с софы, где та сидела, раздумывая, плакать ей или не плакать, и потащил ее в кухню с воплем: я введу тебя в землю, где течет молоко и мед, но сам не пойду с тобой, чтобы не погубить мне тебя на пути, потому что народ ты жестоковыйный!
О предках-галерниках, о королевском советнике, о Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о моем отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый
О том, каковы реальные доходы моего отца, моя мать узнала случайно (но это была не та случайность, что в деле Райка). На главной улице она столкнулась с коллегой отца по работе в торговом банке. Чиновник приподнял шляпу и хотел пройти дальше, но матушка остановила его. Не полагается такого спрашивать, спросила она, но все же: сколько вы получаете? Коллега отца назвал сумму и добавил: это ровно на восемьдесят две кроны меньше, чем у отца. До разговора дело дошло лишь вечером, когда дети были уложены спать. Моя мать попросила мужа (моего отца) объяснить ей, как это получается, что они живут в таком невероятном достатке. Она думала, что мой отец растеряется, но он не растерялся. Он ответил ей: За счет займов. Займов? испугалась мать. У кого же вы одалживали? У всех, ответил отец. Матушка была так изумлена, что даже и расспрашивать далее не могла, но отец говорил уже сам, и то, что он говорил, в полной своей абсурдности было столь великолепно, что простые эти слова сразу же обезоружили мою мать. Я хотел, чтобы вы (моя матушка) начали жить сначала, чтобы вы получили компенсацию за сломанную и униженную молодость. Я люблю вас, я хотел, чтобы вы радовались, чтобы у вас каждый день была новая причина для радости. Я хотел, чтобы вы узнали, что такое сказка. Разве вы не узнали это? Разве у вас не было оснований для радости? Но это же безумие! ответила матушка. Господи, какое же это безумие! И кто вам давал взаймы в такое время, когда и кредита не существует? Говорю же: все, повернулся он к ней; ей казалось, что она знает это лицо, но до смерти так и не узнала его (и не только она, никто). Моя мать кивнула: в это было нетрудно поверить. Разве мог кто-нибудь в чем-либо отказать этому человеку? А продукты? допытывалась она. Продукты посылали сестры из деревни, ответил мой отец, и тут голос его впервые дрогнул. От себя отнимая. Матушка мысленно представила себе молчаливых барышень, из которых ей с трудом удалось вытянуть несколько слов; она встала, вынула из школьной сумки Белушки тетрадку и попросила мужа (моего отца) продиктовать ей, кому и сколько он должен. — С этого дня мы будем жить, как все прочие бедняки, и вернем все долги. Если я еще раз узнаю, что вы у кого-то взяли денег в долг, я разведусь с вами. Скоро родится ребенок, ваш ребенок. С чем вы: собираетесь выпустить его в жизнь? Вы на меня сердитесь? спросил мой отец, и голос у него совсем не звучал виновато; он улыбался, будто его забавляло, какая у него серьезная, какая строгая женушка (моя мать). Вы считаете, что я вас обманул? Вопрос опять-таки звучал абсурдно, потому что он ее в самом деле обманул, но не так, как вообще обманывают, — не в ущерб ей, а на пользу; что тут можно было сказать? Ты сердилась тогда? спросил у моей матери ее сын несколько десятков лет спустя. Они сидели, дымя сигаретами; она (моя мать) пила кофе. Она потрясла головой, и потом они лишь смотрели друг на друга, хранители великих тайн, жена моего отца и его ребенок. Господи, разве мог на него кто-нибудь сердиться?
Во время Тридцатилетней войны шведский король направил посольство к главнокомандующему имперской армии Валленштейну, и мой отец ухлопал на эти дела весь уик-энд. Наконец в понедельник — когда это было? в тысяча шестьсот лохматом году — он примчался к матери и, как говорят, не успев сбросить лыжи, начал с шутками-прибаутками излагать проблему, которую он никак не может решить, хотя решить ее можно и даже нужно, а именно: любит ли он мою мать как женщину или как ближнего, потому что до этого он считал любовь к ближнему делом как бы само собой разумеющимся, хотя очень важным, возникающим вовсе не так, что, вот, была страсть, влюбленность, потом испарилась, и на дне отношений, что-то вроде кофейной гущи, осталась духовная близость, разумеется, это неверно, но в последнее время, как теперь в Праге, он иногда так вздыхал — послы шведские мололи свою ерунду, никто на нее и внимания не обращал, включая самих послов, Валленштейн зарывался, держался чуть ли не императором, что не так далеко от истины, но Габсбургов это «чуть ли» не очень смущает, они стоят на ногах прочно, ибо знают, в отличие от этого Валленштейна, что время — на их стороне, — так вздыхал, так тосковал по моей матери, у него так болело и заходилось сердце, иногда прерывалось дыхание, не хватало воздуха, что ему было совершенно ясно, что он по уши влюблен в мою мать. Или болен астмой, холодно проронила она, но этого «холодно» мой отец не заметил и разразился детским заливистым смехом. А моя мать бесстрастно и сухо, без злости продолжила: Все это слова, слова (вот это отец мой уже заметил), ты все это складно придумал, наверно, от самой Пожони репетировал (черт возьми, а ведь в самом деле, от самой Пожони, подумал отец), а теперь произносишь эти слова, не пропадать же им даром. Дальнейшее происходило с моим отцом в следующем порядке: 1) он оскорбился; 2) веселое настроение его улетучилось; 3) он снова почувствовал задыхание и спазмы в сердце; и с хрипом вскричал: пизда, идиотка! если только это не астма, то тогда что же?! Но тут же понял, что все это просто слова. Моя мать сотрясалась в сухих рыданиях, оплакивая и себя, и этого милого непутевого человека, к которому она не способна приблизиться, да, наверное, и не хочет.
Как-то утром мой отец пробудился от страха (испуга, ужаса и т. п.). Он был почти без сознания, глаза слипались, шея одеревенела, все тело, как это нередко случалось в последнее время, было покрыто тонким, но бетонно-тяжелым слоем испарины; он понятия не имел, чего он боится (ужасается и т. д.). Но страх засел в нем, как еще никогда прежде. Он не стал тратить время на составление перечня так называемых своих грехов, хвастать ими он не любил. Грешником он был не Бог весть каким. Тогда непонятно, чего он боялся? Что не станет святым? Или знаменитым злодеем? Нет, причина была не в этом. Он просто боялся потерять мою мать… остаться без ничего, ибо она, по словам моего отца, была для него единственной реальностью. Ни родители, ни отец, ни мать, ни дети, его сыновья, никто, ни друзья, ни подруги и проч. — одна только моя мать. А архиепископ Пазмань? Отец лишь махал рукой. А король Леопольд? Он снова махал рукой. А турки? Пустое. А Трансильвания? Пустое. А старый граф? Пустое. А твои возлюбленные? Кто-кто? Да ну их! Да что ты все машешь? О, благородный отец мой, от которого, как в настоящем романе, происходит все самое важное, почему ты отмахиваешься от всего? За исключением моей матери, говорит он, все остальное есть порождение его фантазии, все остальные — лишь подданные его мира, сотворенного из его слов, но если он потеряет мою мать, то и слова потеряет, потому что это два берега, на одном — слова, на другом — их отзвук, и не слов ему жалко как таковых, их утрата — всего лишь знак, знак того, что у него ничего не осталось, ничего ровным счетом, и хотя он, будучи принцем всего, хорошо научился ориентироваться в ничем, привык к нему (он мог бы сослаться здесь пошлым образом и на земельную реформу, и на национализацию, но он с этим свыкся, его это в принципе не смущает), но все же при этом он остается принцем всего, он относится к этому крайне серьезно, тут многовековая, ничем не опровержимая традиция, если речь идет о нем лично, то этот вопрос — все или ничего — для него не метафора, не интеллектуальная игра или психологическое убежище, а жизнь, практика, чувство, опыт… Но если бы он потерял мою мать, то действительно превратился бы в безземельного, в человека бездомного, потерял бы все, обретя ничто, подобно несчастному царю Эдипу, и тогда наступил бы катарсис, но ему нужен не катарсис, ему нужна моя мать. Плевать он хотел на катарсис. И тогда он ушел в пустыню, где постился сорок дней и ночей, и напоследок взалкал. Saltimbocca alia romana, телячий шницель по-римски — вот чего он взалкал. И тогда приступил к нему дьявол, и дьявол сказал ему: Если ты — сын Арпада, то прикажи, чтобы камни эти превратились в хлеба. Мой отец с готовностью превратил булыжники в ржаные хлебы с тахинными зернами. После чего дьявол доставил моего отца в Святой город, поставив его на крыле храма. Отец мой отвесил поклон и спустился на землю, как то описано. Потом они взошли на холм св. Геллерта, дабы испытать его, преклонит ли он колени перед святым. Мой отец чувствовал, что кто-то пробует испытать его на гордыню, его раздражало, что вечно его донимали этим аристократизмом, поэтому он пал ниц перед искусителем и молился ему. Тогда тот покинул его, и вот, ангелы приступили к нему, и служили моему отцу. После этого каждое утро мой отец просыпался, испытывая все меньше и меньше страха.
Давай будем друзьями, изрек мой отец, обращаясь к матери. Хуй тебе, ответила моя мать и, сжав кулак, согнула руку в известном жесте. Так они познакомились. (Он исключил мою пизду из контекста, возмущалась она, уже будучи бабушкой.)
Борода у моего отца была, что у русского патриарха или какого-нибудь библейского пророка; хотя так не бывает, но отец был пророком в своем отечестве, уважаемым, обожаемым; ходячим почетным доктором. Одна из его студенток позднее призналась, что раньше была по уши влюблена в него. По уши? отреагировал раздраженно папаша, так почему же ты не сказала мне, идиотка? Потрахались бы в свое удовольствие! Мой отец, моя мать.
Мой отец ведет себя то как король, которого профсоюз все никак не освободит от должности, и он, сидя в кресле у телевизора, распекает свою захиревшую империю; то как бомж, у которого даже имени нет, да можно сказать, и его самого нет, как обиженный и обидчик в одном лице; а то вдруг вообразит себя воплощением совершенства и видит кругом одни недостатки, тупое упрямство, беспомощность, злонамеренность,
заплывшие жиром мозги. А как было б здорово, благотворно, если бы фатер взял наконец за правило: что на сердце, то и на языке. Если бы, например, он признал, что порою его одолевают страхи и не надо поэтому раздавать всем хуи… Что можно удовлетвориться простым объятием, нежным прикосновением, поглаживанием по плечу. Иногда он так хочет всем нравиться, что люди его просто не узнают, иногда же отца мучают угрызения совести из-за несостоявшегося оргазма партнерши, и он испытывает чувство неполноценности, разглядывая замысловатое и таинственное лоно матери (мужской член зачастую так примитивен, так скучен и вял), а в другой раз плевать он хотел на ответственность за нереализованные оргазмы («Я должен тебе два оргазма, ты их получишь, но после этого между нами все кончено»), иногда он готов забираться в постель по три раза на дню, но бывает и так, что не вспоминает про это неделями, и в голову не приходит, а в последнее время все чаще он воздает благодарность Творцу, что тот создал его мужчиной, с добрым кием и парой шаров, правда, один из них свешивается ниже другого, но это пустяк; он все охотнее полагается на мудрость своего члена, интересуется его мнением, что опасно, куда лучше не соваться, и не записаться ли на частные курсы английского (how do you do?). Мой отец — многосложная композиция.Ты будешь отцом, сказала моя мать моему отцу. А твой муж? Ein Theoretiker [55] ; моя мать даже не потрудилась пожать плечами.
Мой отец объявил, что хотел бы жить без забот, как ангелы, которые не работают, а день-деньской славят Господа своего Создателя. Он куда-то пропал (по всей видимости, удалился в пустыню славить Всевышнего). Но неделю спустя вернулся и постучал в дверь. Кто ты? спросила мать, прежде чем открыть. Это я, <здесь следует имя моего отца>, твой брат. Однако на эту феню насчет всеобщего братства и смиренное пошаркивание за дверью мать не купилась; уж лучше бы пьяный муж вернулся. И отвечала так: <здесь следует имя моего отца> превратился в ангела и среди живых не числится. Но это же я, взмолился отец. Но мать так и не открыла, промурыжив его до рассвета. А когда наконец впустила, то сказала: ты — простой смертный, а значит, должен работать, вкалывать до седьмого пота, чтобы иметь право есть, целоваться, обниматься, спать (и, показывая ему пример, улеглась в постель). Мой отец, будто тряпка, расстелился у ее ног, возглашая: Прости-и-и, прости-и-и.
55
Он теоретик (нем.).
Мой отец… точнее сказать, моя мать состарилась. Время ее миновало. Старость для женщин труднее, ведь у мужчины, даже у старого, еще могут быть дети — но не у старой женщины. Многое может уравновесить власть, многое, но не это. Моя мать сражалась отчаянно, но в конце концов время ее одолело, она уже никому не была нужна, подурневшая, с раздувшимся животом, с распространявшимся вокруг нее запахом (тушеные легкие с кислой подливкой), да еще и без денег. Несчастная авантюра с пожоньской лотереей лишила эту семейную ветвь всего состояния. Но мать и тут не сдалась, не пошла на попятную. Она продолжала борьбу, но не от имени женщин, и даже не от своего собственного. А дело тут вот в чем. Моя мать любила мужчин, любила мужскую плоть, телесную любовь. Последнюю она ставила выше всего, она была для нее тем, что делало мир единым, что придавало ему смысл и цель, она была ее демоном, страстью, высшей инстанцией, к которой она апеллировала, где искала убежища и отдохновения, получала отпущение грехов, она на нее молилась и просила ее снисхождения и благорасположения. О, смилуйся надо мною, с этой фразой она просыпалась каждое утро. Моя мать похудела, лицо покрылось морщинами, кожа обвисла, она поседела, но все же не красила волосы и выглядела как Баба-яга из сказки. Короче, зрелище не из приятных. И вот тогда она отправилась к церкви, на паперть, где кучкуются нищие, которые тут же шарахнулись в сторону, стесняясь стоять рядом с ней. (Большой, несуразный барочный собор построен был братом прадеда моего отца, но, с точки зрения моей матери, особого значения это не имело.) На шее у нее висела табличка с надписью, которую она временами — то радостно, то хихикая, то крича во всю глотку, то серьезно, но никогда не злобно — зачитывала проходящим. Бывало и так, что шепотом, смежив глаза. Прохожие, не веря очам своим, останавливались как вкопанные, беззвучно шевеля губами, читали табличку матери, иные трясли головами, как будто им в уши попала вода, перечитывали и спешили ретироваться. Смотреть на мать они не осмеливались, разглядывая ее лишь с почтительного расстояния, не в силах оторваться от зрелища. И никто, ни одна душа, не говоря уже о моем отце, не отваживался к ней подойти. Оно и понятно, ведь мать моя набрасывалась на любого, кто проявлял к ней какой-либо интерес, как на родного, и разговаривала с ним так, что у бедняги сжималось сердце и он волей-неволей задумывался о своей жизни. Моя мать обращалась ко всем таким тоном, словно она была воплощением телесной любви. И это, учитывая ее возраст, физическое состояние, запах, было более чем мучительно. Впечатление несколько облегчалось тем, что надпись она выполнила по-немецки — на венгерский даже у моей матери не хватило духу. И гласила она: Ficken lieben ist Friede [56] . (Make love, not war, сказали бы мы сегодня.) И правда, пока жива была моя мать, в Европе не было ни одной войны.
56
Любить трахаться — любить мир (нем.).
Лет десять назад, будучи еще в полной силе, мой отец взял со старшего сына слово поставить его в известность, если он обнаружит в нем первые признаки старческого маразма. Сын легко согласился. И теперь, когда мой отец с грубостью и капризностью стареющей примадонны в третий раз глубоко оскорбил его, он решил, что не будет ему ничего говорить. Это невозможно. Когда нужно об этом сказать, это уже невозможно. А когда было можно, то было еще ненужно.
Он состарился (мой отец). Сморщился и стал уже ниже самого маленького (по росту) из своих сыновей, хотя все еще выше самой высокой дочери. Бреется он теперь не так часто, как надо бы, на губах — вечные волдыри и трещины, из тех, которые, как говорят в народе, появляются от хорошего аппетита. Хотя это неправда (с аппетитом в последнее время у него дела плохи). Не так давно у него появилась подруга, которая не так давно увлеклась математикой. Почувствовала тягу к точным наукам. Она гоняет отца по библиотекам — раздобыть что-нибудь, например, о банаховых пространствах, потому что у нее самой болят суставы. Иногда у нее возникает желание проконсультироваться с сыном моего отца, но она почему-то не смеет или не хочет обратиться к нему напрямую и посылает к нему моего отца, который после тщательных поисков в древнем, с защелкивающимся замком, потертом портфеле выуживает записочку и зачитывает вопрос — что-нибудь о суммируемости ортогональных рядов и т. п. В свое время такие записочки делала для нас моя мать, но теперь в них значились не пять булочек и пакет молока, а обратная матрица из линейной алгебры. Задача моего отца заключается в том, чтобы доставить ответ. Он записывает, но главное пытается удержать в голове. То, что он ничего не петрит, это ясно и так. Но то, что память его так слаба, — это уже нечто новое. Дойдя до калитки сада, он с улыбкой продолжает повторять услышанное, иногда оборачиваясь к провожающему его старшему сыну: все ли правильно? И если дело совсем уж плохо (с каким-нибудь сложным координатным критерием непрерывности), мой отец начинает плакать.
Мой отец состарился, сморщился, но это не так уж важно, главное, что в речи его не понять ни слова, разве что «мармелад», но и это не так уж важно — важно то, что он ни с того ни с сего вдруг стал изъясняться полными предложениями, сказуемое, подлежащее, дополнения, чего он не делал никогда в жизни, а всегда плевался словами, интересными, кстати сказать, но в произвольном, весьма любопытном порядке, однако теперь это не суть важно — важно то, что он похудел, как птица, и был уже не 83 с половиной кило, и даже не 80, даже не 60, а всего-навсего 52, в одежде, в ботинках, в очках; и лицо его стало маленьким и скукоженным, так что пришлось ему отрастить округлую бороду вроде кошутовской, дабы как-то восполнить потерю, потому что он видел, что вокруг все в порядке, только он делается все меньше да меньше, слава Богу, что хоть тщеславие оставалось при нем (иначе откуда бы борода?), но и это в конце концов неважно — важно то, что мать поняла, что отныне имеет дело с немощным стариком, что пришло ее время и можно отцу самым жутким образом отомстить, и теперь она пилит его, отшвыривает выпавшую из его руки трость (последнее время он ходит с палкой), подает суп холодным, делая при этом вид, что он с пылу с жару, чудеса, улыбается мой отец, я уже и горячего не чувствую, и вообще, с тех пор как он отрастил себе бороду, мать радуется всем его немочам, замечая и перечисляя их с истинным удовольствием, полагая, что «ситуация» обрела наконец равновесие, прилюдно стыдит, поносит моего отца, с пикантными подробностями рассказывает гостям о его изменах многодесятилетней давности, о своей серой, несчастной жизни, которая только издали могла показаться яркой и героической, обо всем этом мелочном и уродливом маскараде, и все это для того, чтобы подчеркнуть, оправдать теперешнюю свою жесткость, неумолимость и твердость, хотя мой отец улыбается, как при холодном супе, и пытается мягко напомнить матери о том, что, когда она была студенткой, он, отец мой, готовил обеды, был смертельно влюблен в нее, и разве нельзя это все учесть, чуть-чуть смягчить приговор? во-первых, ты никогда ничего не готовил, во-вторых, если ты и готовил, то это была дрисня, а в-третьих, готовил ты или не готовил, теперь это не имеет значения, кому это интересно? и легким толчком локтя сбивает со стола очки моего отца, во-первых, чтобы он ничего не видел (лупал зенками, по ее выражению), во-вторых, чтобы кто-нибудь мог наступить на них и, в-третьих, чтобы тем самым подвести черту под первой половиной дня. О второй уж она как-нибудь позаботится. (P.S. В последние свои дни мой отец хотел слушать Вагнера. Но мать ставила для него Шуберта. Шуберта!)