Harmonia caelestis
Шрифт:
Моя семья дружила с семьей Костолани. Вскрытие тела двоюродного брата писателя, бедного Гезы Чата, проводил мой дедушка. По материнской линии семья происходит из Австрии и Шаторуйхея; о молодом Кошуте, который учился там, воспоминания у них остались ужасные. Есть семейная легенда о затонувшей барже на Дунае. Только мой прадед знал, что баржа эта гружена была нержавеющими гвоздями, — так он смог открыть скобяную лавку. А еще занимались они виноделием. Именно мой дедушка по этой лини, научил сына моего отца собирать бабочек и выпиливать лобзиком. Однажды в лесу потерялась банка для сбора бабочек с клопомором. То-то было волнений. Мой крестный отец, будучи министром финансов, принял католицизм в камере смертников. А моя мать в возрасте двадцати шести лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. До войны она форсила в белых перчатках и шляпке, а в разрушенном Будапеште, с помощью старой детской коляски, подрабатывала носильщиком. Теперь ей семьдесят восемь. Она обещает, что, вознесясь, непременно осмотрит коллекцию Лемана в музее «Метрополитен», столь дорогую сердцу сына моего отца, причем в версии 1990 года, ибо с тех пор ее, к сожалению, реорганизовали. Моя младшая сестра эмигрировала в Зальцбург, на прощание мы открыли бутылку шампанского; она стала монахиней бенедиктинской обители, потом вернулась на родину, где основала и построила женский монастырь неподалеку от Капошвара. Жена моя — кандидат наук и блондинка. Мой отец имел обыкновение ездить в Швейцарию кататься на лыжах. Был у него мотоцикл, он замечательно танцевал, обожал Вагнера и умер в Советском Союзе.
Сын моего отца еще ребенком слышал, что мой отец однажды упал с четвертого этажа. Как это произошло? Он был двадцатилетним студентом и как-то раз перед Рождеством навестил своих родственников, которые жили в старом доходном доме на пештской стороне Дуная. Его двоюродные сестры проводили его до лестничной площадки. Он стоял на верхней ступени четвертого этажа. И именно в этот момент ступеньки, которые ждали ремонта в течение сотни лет, дошли до того крайнего состояния, когда им пришла пора обрушиться, что они и сделали. Одна из кузин, стоявшая на площадке, протянула моему отцу руку, но он не принял ее. И вместе с рушившимися лестничными маршами, за этажом этаж, стал падать вниз и несколько мгновений спустя без сознания приземлился на первом этаже на уставленный банками с вареньем шкаф. Мы, дети, с ужасом слушали эту историю. Мы бы и не поверили, если бы наш отец не показал нам кусочек мрамора, попавший в его карман во время падения, и голубой шелковый галстук, все еще шершавый от запекшейся крови. Он выжил лишь потому, что, повинуясь инстинкту самосохранения, ухватился за падающие вместе с ним перила, металлические части которых в клочья разодрали все его тело. Огромные шрамы на его бедрах и
Дело обстояло так. Моей матери было двадцать четыре, на дипломе об окончании института еще и чернила не высохли, а отцу — на двадцать лет больше, и влюбились они безумно; но именно в это время вступил в силу второй закон о евреях, который серьезно касался жены моего отца, и эти ублюдки, разумеется, с удовольствием развели бы с нею моего отца, но поскольку он был арийцем, то брак с ним для его жены был спасением и о разводе не могло идти и речи. Да и мать моя этого не хотела. После войны он наконец решил развестись, но тут бедняжка его жена сошла с ума, из одного сумасшедшего дома в другой — какой тут развод! И продолжалось все это сорок шесть лет. Сорок шесть! Иногда моя мать плакала, но в целом была довольна судьбой, была счастлива, что нашла любимого человека, огорчаясь лишь тем, что не получила на то благословения церкви. Одно время они восемь лет не виделись и не общались, потому что в мою мать влюбился какой-то инженер-силикатчик, деликатный пожилой господин, влюбился в нее безответно, но когда заболел, попросил мою мать выйти за него замуж, чтобы не пропала его прекрасная, расположенная в центре Пешта квартира. И пока он был жив, потому что болезнь его оказалась не столь опасной, как ему представлялось, моя мать считала нечестным общаться с моим отцом. Тем временем умерла и сумасшедшая жена моего отца, так что остались они вдвоем и при замечательной квартире в центре города, но съехаться не получилось, мой отец стал беспомощным инвалидом: больница, лечение, паралич, капельницы. Когда он умер, моей матери казалось, что жизнь ее тоже кончилась. Это было трудно, невыносимо трудно, она очень страдала, но страдания ее были оплачены — счастьем всей ее жизни. Мой отец никогда не рассказывал ей о том, и даже не намекал, что жена его сошла с ума, разумеется, из-за моей матери. И правильно делал, что не рассказывал, — для нее это было бы слишком. А мой отец, который, как океан, вбирал в себя все потоки, полагал (когда был еще жив), что, несомненно, должен быть кто-то, должен быть Некто, кто и мне не расскажет всего, ибо это было бы слишком и для меня.
Мой отец был эгоистичным ублюдком, но мог быть и милым, во всяком случае остроумным, а в некоторых кругах даже обворожительным. И опасным — например, мог внезапно боднуть головой стоящего перед ним человека. Хулиганские эти замашки сочетались в нем с рефлексами человека неглупого, даже интеллигентного, но излишней эрудицией не обремененного. Безвкусием нувориша грешила скорее моя мать, хотя отцу ее плоские выходки доставляли удовольствие. Он также любил рассказывать, да с каким смаком, с каким талантом, пошлейшие истории о былых временах — кого они изнасиловали вгрупповую или как они с моим дядей на углу, где раньше стояла бензоколонка, заставили сделать минет аптекаршу, которой сейчас за семьдесят, за семьдесят! и ни одного зуба во рту! ты можешь себе представить?! Теперь был бы идеальный случай! Единственного в семье ребенка воспитывали в том духе, что жизнь есть борьба, что сука достается самому сильному псу, и он должен стать таким псом — неважно какой ценой, физической силой, кулаками, подножкой или хитростью и умом, предательством, ложью — скажем, организовать тайное общество, чтобы разделаться с соседским мальчишкой, а затем за спиной у товарищей заключить с ним союз о вечной дружбе и проч. Если никто не стоял у него на пути, или он думал, что таковых нет, мой отец умел быть приятным во всех отношениях человеком, добрым, веселым, раскованным, ироничным, но при этом, что интересно, всегда знал меру; он умел веселиться, был душой компании, пел, танцевал, а если и напивался, то не проявлял агрессивности (исключением являлась мать, из которой он выбивал деньги; деньги матери были главным яблоком раздора, она трезво считала их, учитывал каждый грош), а скорее задавал тон веселью, творил невесть что и обладал тем качеством, которое в наше время редкость, — умением погулять. Мой отец — из тех, кого называли когда-то «свой парень». Само собой, он играл в футбол. Само собой, без зазрения совести нарушал правила и подолгу препирался с судьей. Состав команд определял он сам, и всегда таким образом, что его команда оказывалась сильней. Проигравших он беспощадно унижал и высмеивал, не щадя их достоинства, всячески издевался над ними и не терпел возражений. Если же дело шло к проигрышу, он набрасывался на товарищей по команде, орал и собачился с ними, примешивая к объективным фактам немыслимую дозу пристрастности. За те сорок лет, что он играл в футбол, он ни разу ни перед кем не извинился, не признал ни одной ошибки. Словом, врал он как сивый мерин! Но одну вещь он все-таки ставил превыше всего — игру. Он знал ее тонкости, выкладывался как мог, носился по полю за троих (когда не был на что-то обижен) и, хотя никогда не играл в настоящем клубе, а обычно на пляже, где-нибудь на лужайке, на малом поле, глубоко понимал суть игры, как говорят, видел поле, посылаемые им мячи имели глаза, у него было поразительное чувство темпа, которое он использовал как при отборе мяча, так и в игре головой. Своими тонкими длинными ногами он, будто клюшкой, без труда выуживал мяч из-под ног соперников. Большую часть голов он забивал головой (наподобие Пали Ороса). И если б не он, то вся их футбольная компания давно уже разбрелась бы. Какое-то время спустя, совсем как при диктатуре, игроки притерпелись к состоянию униженности, иногда кто-нибудь бунтовал, но, не получая поддержки, либо смирялся, либо — что было реже — покидал команду. Мало-помалу они приспособились к моему отцу, это была его игра, его воскресное утро — остальные чувствовали себя немного гостями, немного чужими и, осознав это, больше не возмущались причудами моего отца — это было бы столь же бессмысленно, как возмущаться тем, что летом жарко, а зимой холодно. В середине февраля — холод, зима! — мой отец обнаружил чуть выше копчика нечто странное, что он назвал «бугорком». Жировик, отмахнулся он. Но тот не давал моему отцу покоя — чесался, болел, ныл, словом, с ним происходило что-то, непонятное моему отцу. «Бугорок» жил своей особой жизнью и постоянно давал об этом знать. Неужто я надорвался, или это от уборки снега? Настоящая боль наступила внезапно, так что отец мой согнулся от нее в три погибели. Он ковылял перекосившись всем телом и уже неделю спустя стал тихим и кротким — куда подевалась вся его агрессивность? Мать плакала, умоляла его кричать на нее, как бывало, обзывать скотиной, мартышкой и проч. Ты не похож на себя! Незнакомец смотрел на нее пристальным взглядом, скучающим и беспомощным, как у рано состарившегося ребенка. Три опухоли, расползавшиеся как паутина, уже проникли в костную ткань. Операция длилась двенадцать часов. Часть кости пришлось удалить. В моем отце сделали углубление приблизительно 8 х 5 х 3 см. Но продлилось все не более трех недель. Под конец мой отец запретил навещать его. Все, естественно, обижались. Сыновья, жена, друзья, его женщины. (Между тем воскресные футбольные матчи продолжались, только теперь никого особенно не заботило, кто победит. Мой отец, когда побеждал он — а так было почти всегда, — весь день ходил пьяный от счастья. Теперь этого счастья нет. Оно ушло навсегда.)
Вечные эти странствия моего отца между всем и ничем… и впрямь были похожи на некие путешествия. Возьмем, например, самый обыкновенный завтрак. Терраса залита майским светом, теплым, лишь мраморный пол еще сохраняет прохладу. На террасе, полусонные, щурятся мой отец, его подруга (моя мать) и его друг. Мой отец ничего не знает о различии между сметаной и кефиром. Он спрашивает мою мать, которая объясняет в мельчайших подробностях различия, заодно просвещая его относительно простокваши, творога, сливок и проч. И даже йогурта. Теперь мой папаша знает все; но тут он вспоминает о гипофизе, который в его мозгах затерялся где-то между гипотезой и бараньим мозжечком. Он спрашивает друга, который, точь-в-точь как моя мать, дает ему исчерпывающую информацию. С этим, стало быть, тоже все ясно. Разрезана булка, смазана сливочным маслом и джемом, еще не пробило десять, а у него уже было все. Хотя он был уже всего лишен, ибо мамочка рано утром выскользнула из своей спальни, то же самое сделал и друг моего отца. Хотя именно он, его друг, доставил весть, что отец мой назначен главным поставщиком императорской армии, и теперь все зависит лишь от него, включая московскую кампанию. После этой кампании у моего отца не осталось ничего. Но зато к нам вернулась мамочка. Короче, для этих странствий нужны были нервы!
Голос у моего отца был все равно что у Фэтса Домино. Или у Тамаша Шомло. Он достался ему прямо от ангелов. Так, по-ангельски, он и пел. Это было даже не пение — благовест. Человеком он был весьма суровым и нас, своих сыновей-дочерей, по словам моей тетки по материнской линии, не любил — содержать пятерых детей на 50 хольдах земли, где и акация-то не росла, дело непростое. Какая уж тут дружба-любовь — знай паши в поте лица своего. Он сам, без учителей, выучился играть на скрипке, но моя бабушка сломала скрипку через колено: иди пахать, сказала она ребенку. Она ничуть на него не сердилась, просто сломала скрипку, потому что нужно было пахать. Позднее отец смастерил себе цитру, но прятался, играя на ней в темноте и беззвучно. Представьте: в темноте и беззвучно. Если ему напевали мелодию, он повторял ее безошибочно. Слух чисто как у Моцарта, говорили о нем.
Моя бабушка была красавицей словачкой, возила на продажу в город молоко, сметану и проч.: кефир, простоквашу, сливки, творог и даже йогурт одному еврею-аптекарю. От него же, аптекаря, и гениальный слух моего родителя. Его (моего отца) уже нет в живых, но, когда по радио раздается блюз, его дети вспоминают о нем. Когда его младший сын был в армии, он получил телеграмму: отец умер, приезжай на похороны. (Пусть едет, но, если выяснится, что его отец не умер, лучше ему не показывается мне на глаза!) Ну что тут случилось, мама? Сынок, по-моему, он не умер. Он перенес удар, его отвезли в больницу, а там — прямо в морг, потому как совсем был как мертвый: недвижный, затихший, серый. И подвесили его в простыне вроде гамака. Дело было в субботу. Моя мать приехала навестить его, компот привезла, пирог с заварным кремом, а ей говорят: нельзя, какой компот! он уже в морге, но мать все же пустилась в морг, не зря же тащилась сюда тридцать верст на телеге. Дотронуться до отца она не решалась, поглядела на него, обошла кругом; ей показалось, что он живой, но — суббота, поговорить не с кем, вот она и уехала; и съели мы тот пирог, потому как крем быстро портится. Но к понедельнику мой отец был уже на больничном довольствии, он проснулся от голода. Оглянулся по сторонам: что такое? еть твою так, слева покойник, справа покойник! он сел, в это время как раз вошла уборщица — и хлоп в обморок! Мой отец прожил еще десять лет, но больше никогда не пел. Мы обстирывали его, потому как мать тем временем умерла. Когда мой отец влюбился в соседку, моей матери пришлось это не по нраву. Я вон тоже могла бы завести себе хахаля, образованного, с портфелем, но ведь не завела, а этот кобель, отец ваш, по соседству блудит. Но он не блудил, он просто влюбился, хоть был уже крепко в годах. Один из сыновей моего отца служил на почте, поднимаясь от ступеньки к ступеньке по должностной лестнице; и однажды, когда мой отец, в крестьянских холщевых портах, босиком, вошел в почтовое отделение, он быстро задернул занавеску своего окошка (постыдился собственного отца). Вернувшись домой, мой отец заплакал. Хотя, в общем-то, был крепкой породы, суров, как окрестные солончаки. Когда мы однажды вернулись домой в два ночи — отмечали победу местной команды (8:1!), — в четыре все же пришлось вставать, страда. Когда дело касалось дела, он пощады не знал. Но его любимчик, тот, что на почте служил, взбунтовался. Мы не встанем! мы в половине шестого встанем, и нечего к нам относиться, тятя, как… к холопам кабальным. Они пристально посмотрели друг другу в глаза, отец опустил голову и вышел. А скажи-ка мне, сын, тихим голосом спросил он за обедом, когда мы сидели под деревом, слушая отдаленный звон колокола, скажи, между нами, что это значит, холопы кабальные, никак до меня не доходит. Был у нас и другой участок, подальше, поплоше, сплошной песчаник, отвратительная земля, ничего не родившая, только силы высасывавшая из людей. Земля Назаретская — так называл его мой отец, то ли оттого, что он был далеко, как отсюда до Назарета, то ли оттого, что сдавал он его еврею-арендатору, то ли еще по какой причине, того не ведают ни Отец, ни Сын и ни Дух Святой. Во всяком случае, нам он об этом не говорил. А когда он лежал уж совсем обессиленный и беспомощный, мы его полюбили. Только тогда и узнали, что любим его (моего отца). А ведь бывало, на Яни с ножом бросался, когда тот ему: нечего меня поучать, коли сами с соседкой вон, и т. д. Однако на следующий день мой отец попросил у него прощения. У сына своего. И зачем ты детей своих обучаешь? только врагами их сделаешь, говорили ему хуторяне. Но отец понимал, что ежели человек делу какому обучен, то и жизнь у него будет совсем иная. Сам он умел разве что на цитре играть — в темноте и беззвучно. Его часто просили попеть на свадьбе. Он шел, но долго не начинал, упрашивать себя заставлял — ждал, пока сыновья как следует набьют желудки. Нам надо было расти. На обратном пути моя мать, сияя от гордости, упрекнула его, а вот то-то и то-то, отец, ты не так спел! Довольный собою, отец взял ее под руку, ты права, может быть, и не так, зато славно! Славно, согласилась мать.Более верного слуги, чем (имя значения не имеет), у нас не было, и неудивительно, что отец мой любил его. И вот, много-много лет спустя они с матерью решили его навестить (путешествие во времени). Старик целый день занимался уборкой, готовкой, не забыв о любимом блюде моего отца — ягнячьем филе с горчичным соусом. Разговор за столом не клеился, но лица у всех сияли от тожественности момента. А не клеился потому, что моя мать не знает венгерского, так что отцу приходилось исполнять роль толмача. Мати, я подыхаю от скуки, поехали отсюда ко всем чертям, говорила она, при этом натянуто улыбаясь, как будто говорила: как у вас замечательно, милый (имя значения не имеет)! И то ли от запаха ягнятины, то ли от усталости, а может, в силу переводческого рефлекса, мой отец перешел с немецкого на венгерский и таким тоном, как будто хотел сказать, в самом деле замечательная и со вкусом обставленная квартирка, ответил матери, я тоже подыхаю со скуки, мой ангел, сейчас скажу этому старперу, что нам пора, и мы поедем отсюда. Что было делать в этой ситуации? Ничего. Делать было нечего. Старый слуга ждал этого вечера уж если не тридцать, то во всяком случае не меньше двадцати пяти лет. Вечер был неплохой. И вдруг такая накладка! Конфуз! Да вы не волнуйтесь, ваше сиятельство, моя вина, не заметил, старый дурак, как время летит, старею-с. М-да, все мы стареем, время не выбирает, у престола времени мы все равны, дорогой (имя значения не имеет). Смею надеяться, ягнятинка вам понравилась? Ягнятинка, дорогой, была пр-р-росто замечательна. Выше всяких похвал.
И ударился мой отец в бега, по горам, по долам, по болотам, вплавь через Адриатику, держа все свои пожитки в зубах. В эмиграции его стали звать Ридель Хаусмайстер или Ганс-привратник. В этом качестве он за разумную плату сдает жильцам напрокат велосипеды и телевизоры. И недоволен бывает, только когда ломаются пульты дистанционного управления. Он не может смириться с тем фактом, что ремонт пульта дороже, чем ремонт телевизора, хотя по размеру первый несравнимо меньше. Это его просто бесит. А если бы он был еще меньше, заметил ему один из жильцов, инженер по профессии, который не мог понять этой тесной связи между геометрией и эмоциями, то вы возмущались бы еще больше? Мой отец на замечание не ответил, но позднее, когда жилец легкомысленно захлопнул снаружи дверь, оставив ключ в замке, да еще наполовину повернутым, так что вытолкнуть его из замка не было никакой возможности, и в панике стал названивать моему отцу, тот предпочел, чтобы инженер умолял о помощи его автоответчик, и не показывался до утра (пришлось инженеру с семьей ночевать в гостинице). Дверь он открыл в один миг, предварительно попросив жильца отвернуться. А зачем? У каждого свои профессиональные тайны, улыбнулся, точнее, оскалился, как гиена, отец. Ловкость рук и никакого мошенничества, ехидно добавил он. (А когда в другой раз инженер заметил, что привратник — это в принципе тот же стукач, мой отец неожиданно энергично закивал, да, шпионит! да, докладывает куда следует! Отчего инженер пришел в замешательство и только топтался на месте.) Мой отец был человеком злым по натуре, негодяем и гнидой, но это почему-то никогда не всплывало наружу, не становилось явным. Если он кому помогал, то с неудовольствием, — но ведь помогал, не так ли? В бега он бросился не по своей воле. Он прекрасно чувствовал себя дома и дорожил этой своей привилегией — иметь дом. Но со временем ему понравилось быть чужаком, человеком, лишенным корней, понравилась красота неприкаянности. Возможности, открывающиеся перед ним в вакууме. И он был готов оставаться в бегах до конца веков. Инженеру он без единого слова починил отопление, но оставил открытым один из вентилей, и радиатор шпарил, раскалившись, как пещи адовы. И это в прекрасный, охваченный буйным цветением майский день.
По мнению моего отца, если кого-то зовут Детлев, то он либо голубой, либо католик. (В отличие от евреев, которые все носатые и зовут их либо Кон, либо Штернхайм.) Католики все бледны, как поганки, и все на подбор белобрысые. Поддельны, как натуральный жемчуг. Их лживость написана у них на лице. Они упрямы, распущенны. Они вечно молятся и писаются в постель. Их патеры, сидя за занавесочками в исповедальне, поджидают молоденьких девочек и втихую трахают их всех подряд. Девочек-католичек легко узнать по их гольфам. Они должны постоянно возжигать какие-то хитроумные свечи. Католики — идолопоклонники. Мартин Лютер запустил чернильницей в Сатану. Сатана, как известно, католик. Католики боятся греха и мук адовых. Но сначала они проходят чистилище. У них четки на руке, а молодки на уме. Они любят золотые Сердца Богородицы и Иисуса (барокко). Во время богослужения они беспрестанно преклоняют колени, звонят в колокольчик, а их патер разбрызгивает святую воду. По пятницам им нельзя есть мясо и колбасу. А яйца и рыбу — сколько угодно. В обед их патер уже пьяней вина, и пьет он один за всех. При крещении он рисует крест на челе младенца своей слюной. В их церквах разит ладаном. Члены хора у них — самые набожные из всех. Вифлеемские ясли у них, что правда, то правда, красивей, чем у протестантов. Зато мы можем выпить вина, причащаясь, да и наши духовные песни красивее, особенно гимны Мартина Лютера («Eine feste Burg» и «О Haupt voll Blut und Wunden» [66] ). Вот теперь ты все знаешь; ну а про черных, которые тоже все голубые и тоже воняют, и про старух, которые носят в своих ридикюлях отравленное пралине, и про крысу, которой я перекусил горло и с губ моих текла ее кровь, — про все это в другой раз.
66
«Твердыня наша», «О, кровью обагренный, изъязвленный» (нем.).
Один человек, Роберт Блай, поведал моему отцу историю человека, который отправился на поиски своего отца, бросившего их с матерью, когда тот был еще ребенком. Все, что этот человек знал о своем отце, все, что он думал о нем, что ненавидел в нем, было посеяно его матерью. Искал он его искал, и вот, когда ему было уже за тридцать, он вдруг оказался на пороге отцова дома, позвонил и, пока открывалась дверь (скрежетал ключ в замке), думал о том, что же скажет его отец. Беспокоился. А вдруг скажет: Пошел вон, убирайся! Старик сына узнал, тот рассказал ему о цели своего визита, о том именно, что он хотел бы познакомиться со своим отцом, посмотреть на него, составить себе представление: кто он и что, кем является и кем не является, потому как не хочет больше видеть своего отца только глазами матери. Старик, заглянув в глаза сыну, ответил: Вот теперь можно и умереть спокойно! Что ты хочешь этим сказать? спросил мой отец Роберта Блая. Истории рассказывают не затем, чтобы «что-то сказать», раздраженно квакнул ему Роберт Блай.
В нашем доме, с самого детства помню, если кому-то случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца: Опять насвинячили! Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик: А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство! Свинством отец считал и всю современную живопись и просто не выносил ее. Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно на людях показаться! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, их тут же выставили бы вон. Англия была для него non plus ultra [67] . В мире есть только одна (1) цивилизованная страна! За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, почти всех называл недоумками. Недоумками или тюфяками. Вот недоумок, говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых. Помимо «недоумков» и «тюфяков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек. Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость». Посеете дикость, пожнете плевелы! Пора кончать с этой дикостью! то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки — все это была «дикость». В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты — плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки — только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы — прикрывал огонь от ветра. «Дикостью» считалось также укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом — эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзаки себе и нам, но, если они попадались под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал. Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: после обеда она любила почитать газету, а после вздремнуть на диване. Подготовка к походу начиналась уже с вечера. Весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы. Затем, сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки — свои и наши: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. После чего уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, которую он считал неумехой, лентяйкой и слабоумной. Все твоя Наталина! Совсем из ума выжила! говорил он, ничуть не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Она, естественно, слышала, но совсем не обижалась и, если мать неохотно начинала перед ней извиняться, только махала рукой: О, у господина доктора столько забот! В карете от запаха кожи ей вечно делалось дурно, и случалось, она заблевывала весь экипаж. Но однажды мой отец, вместо того чтобы, как обычно, назвать ее полоумной сказал вдруг: О бедная милая Наталина!
67
Пределом совершенства (лат.).