Новый Мир ( № 8 2008)
Шрифт:
упрямого Ивана Ивановича, для которого эти перевороты и отвороты кажутся особенно оскорбительными.
Сценография Александра Шишкина, одного из новых российских лидеров в этом деле, прекрасна, как луковица, которая постепенно обнажает все новые и новые слои. При входе в зал зритель видит деревянный дом, содержимое которого можно разглядеть только в просветы между нетесаными досками. Затем стены раздвигаются, и мы попадаем в интерьеры усадьбы. В финальной сцене, сцене примирения, где “мировой суд” одет, как итальянские мафиози, в траурно-черное, действие происходит фактически в хлеву — солома, поилки, разбросаны объедки, обрезки моркови и капусты. Натуральное хозяйство, что поделаешь, — спят в теплой хате с поросятами, а над
Самая важная метаморфоза происходит в фантасмагорической сцене сна Ивана Ивановича; грезится ему — в первую ночь после душной ссоры, — что убивает он своего сына, дьявольские половые подают ему собственного ребенка, как того гусака, которым оскорбил его Иван Никифорович, и отгрызает он его ручки и ножки, а потом пристреливает. Мир гоголевских Иванов, по Могучему, — это зловещий, злоречивый мир без вежества и милоты — ссора, начавшаяся из-за одного оброненного слова, может разрешиться кровавой резней с поджогами и членовредительством. Таков беспощадный нрав славянского человека, ведомого вечно оскорбленным чувством своего достоинства.
В сцене сновидения словно опадает былая “домашняя” сценография, сцена оголяется и действие уходит в глубину. Ходит ходуном крыша дома, на которой, собственно, и происходит ритуальное убийство сына Ивана Ивановича. По двору расхаживает настоящая лошадь с подводой, звенят инструменты кузнеца. Хор нищих, измученных, запуганных оборванцев поет гимн России с известной нестареющей музыкой, но на слова Гоголя — про “несущуюся тройку”. А в самой глубине сцены художник Александр Шишкин ставит четырехэтажный “дом” с открытыми стенами — на какие-то десять минут, пока идет интермедия, мы видим копошение “голого”, неприкрытого мира ленинградской коммуналки — некое “будущее” Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, Иванов-дураков. Ссорятся, стучат по батарее, кричат и бьют чем попало в потолок, смотрят на мигающих голубых экранах вечное “Лебединое озеро”. Андрей Могучий рифмует гоголевских стариков с советскими стариками, попавшими в водоворот истории, изувеченными реальностью, бытовой несуразицей, нищетой, насаждаемым невежеством. Малороссийскому “рогу изобилия” Могучий противопоставляет уходящий под воду, нищий, неустроенный материк советского Ленинграда, все еще живущий чуть ли не по злым законам блокадного времени. Коммуналка-духовка-клоповник, где произрастает патологическая неспособность человека к общежитию, ревность и злоба, дележка несуществующего богатства. Миргород в постановке Андрея Могучего сравнялся с дремучим и жалким Пошехоньем, едва ли требующим нашего сострадания.
В “Иванах” Андрея Могучего самым любопытным кажется именно это отсутствие милоты, обычно присущей героям миргородских повестей в театре или кино. Никакой игрушечности, никакого любования и самолюбования — одинокие старики ленинградских коммунальных квартир, римские патриции на заслуженном
отдыхе, зловещие пенсионеры, до сих пор готовые бороться за каждую крупицу
иссушенной, ничего не родящей, но родной земли. В своих сновидениях озлобленные старики видят самих себя упырями, готовыми пожрать собственных детей.
У Могучего выходит на сцену не сусальная малопоместная Русь с пародийно поссорившимися добряками, не старосветские помещики с их изобильным хозяйством, а нищая, неразлучная со скотным двором и собственным глубоко внутренним скотством, ненавистная сама себе грязь-матушка, где крестьяне впрягаются в свои телеги, чиновники косятся потусторонним взглядом, а хор старейшин выглядит как прямая коза ностра. Дьяволиада — не малороссийского помола, а великоросского масштаба. Это спектакль про всепоглощающую ненависть человека к человеку, разлитую в воздухе. Спектакль про мизантропию и бессилие, “когда человек хочет отомстить и не может отомстить”. Бессилие человека перед кошмарной, регулярно предающей и унижающей его действительностью. Это Россия, изображенная волевым художником, который отказывается оправдывать ее пороки, как это часто делала русская классическая литература.
А еще в “Иванах” есть выразительная комическая сцена. В самом начале Иван Никифорович пока еще приветливо говорит соседу: “ За водкой пошли ”. И тут же за стенами дома слышится громкое бормотание и шарканье двух десятков ног, уходящих “за водкой”, как в дальний поход. Учитель в фильме “Доживем до понедельника” говорил о безнадежности и унынии безличных предложений — “моросит”, “стемнело”. Андрей Могучий инсценирует безличное предложение “За водкой пошли” как унылый коллективный ритуал, который только и возбуждает “народные массы”.
2. “Смертельный номер” Олега Антонова. Театр “Красный факел” (Новосибирск). Режиссер Тимофей Кулябин. Премьера состоялась 22 марта 2008 года.
В новосибирском “Красном факеле” продолжилась жизнь пьесы Олега Антонова “Смертельный номер” — казалось бы, навсегда “закрытой” после хитовой постановки в театре Олега Табакова. Для “Табакерки” этот текст стал открытием потаенных артистических сил труппы и легкости, невесомости режиссерского рисунка Владимира Машкова, а в Новосибирске вышел спектакль, утверждающий Тимофея Кулябина, молодого выпускника курса Олега Кудряшова, как одного из перспективных режиссеров Сибири.
В трагикомическом сюжете цирковой жизни Кулябину удалось создать самое важное — крепость сцепки артистов. Воздушные, летучие диалоги драматурга, порой держащиеся на разреженной, расползающейся материи импровизации (и это как раз достоинство этой пьесы, предполагающей вариативность), можно скрепить только “физически” — за счет необычайных ансамблевых усилий, актерской спевки. Рыжему, Черному, Белому и Толстяку это удается без видимых стороннему взгляду усилий. Мы видим, как на арене то раскатываются, как шары бильярда,
то сливаются воедино, лепятся друг к другу в единый большой пельмень четверо артистов-клоунов в одинаковых девственно-кремовых одеждах. В этом постоянном центростремительном движении почти магнетического воздействия, в этом “сходе-развале” — и смысл пьесы (после трагической гибели друга четверо клоунов
мечтают разойтись, но к финалу понимают, что их держит нечто большее, чем профессия), и прекрасный визуальный образ: непреодолимости физиологического стремления друг к другу, артистического братства по крови. Эти четверо — словно
намагниченные детали-лего, которые, однажды по трагической случайности распавшись, стремятся к законченному и совершенному единству. В финале разбившийся клоун буквально воскресает, материализуясь из желаний этой четверки, — и шоу продолжается.
Ключ, который нашел Тимофей Кулябин, сложен и изящен. Кулябин показывает клоунов как, если угодно, недолюдей, полулюдей, человеков со сломанным кодом. Проще всего назвать сценическое поведение четырех клоунов артистическим цинизмом, сравнимым с цинизмом врачей, отвыкших сострадать своим пациентам. Но Кулябин заставляет артистов играть в более сложную игру: перед нами человеческие организмы, в которые вообще не внедрено трагическое восприятие мира, его драматизм. Они — словно неповзрослевшие дети, воспринимающие смерть ближнего как такой ход в игре, вернее — выход из игры. В спектре чувств клоунов отсутствуют рецепторы боли. Их лицевые мускулы могут извлекать только слезы из
упрятанных шприцев, но не настоящие. В их психофизике не заложена подлинность страдания, совершенно чуждая жанру цирка. Клоунам, чтобы стать людьми, чтобы вочеловечиться, надо снять грим и маску, раздеться и умыться. Тимофей Кулябин не дает им такой возможности — он начисто лишает своих персонажей зазора между профессией и частной жизнью, между искусством и реальностью. Герои новосибирского спектакля — клоуны по призванию, не знающие другой жизни, нежели жизнь на арене, они — марионетки в руках своей судьбы, не ведающие жизни за пределами цирка. Их цирковые балахоны — одежда, приросшая к телу.