Отец Джо
Шрифт:
Я выступал в Лос-Анджелесе; сорвавшись с очередного развлекательного номера, я помчался домой. Мама казалась оживленной; похоже, она, как могла, сэкономила на похоронах. Я разозлился на себя за то, что в тот момент не оказался дома — я бы распорядился подобающим образом. Но более всего меня ужасал тот факт, что смерть отца оставила меня равнодушным.
После похорон я уехал в Квэр. Отец Джо очень обрадовался мне, нечастому гостю. Но даже пребывая в трауре, я как ни в чем не бывало принялся болтать с отцом Джо о том о сем — мы походили на двух джазменов, которые с первых нот подхватывают мелодии друг друга. Потом я все-таки понял, почему ничего не почувствовал к умершему отцу. Несмотря на наше примирение и мою гордость за отца, за цельность его художественной натуры, он никогда не был мне близок так, как отец Джо. «Два моих отца» — дерзкая формулировка юности, формально хотя и верная, однако неточная. Один был мне гораздо более отцом, чем другой —
Вот тогда-то я и заплакал по отцу — он наверняка все это понимал. Он был человеком умным и чутким. Ведь сколько горечи и одиночества в осознании того, что твой первенец, рожденный во время войны, выбрал себе отцом другого. Еще хуже было то, что ни у отца, ни у меня так и не нашлось времени, чтобы найти подход друг к другу. Когда я оставлял родной дом, было уже слишком поздно, а отец ушел из жизни слишком рано.
«Пасквиль» все переменил. Перемены произошли тихо, незаметно, но назад пути не было. Уже несколько месяцев я занимал должность главного редактора и однажды вечером вдруг понял, что уже давно не вспоминаю ни об отце Джо, ни о монастыре. Произошедшее со мной за время работы в журнале показалось мне опытом новым и даже приятным. Еще совсем недавно не проходило и дня, чтобы я не размышлял о той стезе, которую оставил, о том, что было бы, если «по завершении учебы в колледже» я бросил бы все и, невзирая на цену отказа, вернулся к берегам реки черных сутан.
Когда из Квэра пришло очередное письмо, я — вот уж не припомню, чтобы когда-нибудь так делал — распечатал его далеко не сразу. Теперь письмо будто бы окружала аура принуждения, оно стало тем самым письмом из дома, которое в каникулы застает тебя у моря, напоминая, чтобы ты не заплывал слишком далеко. Когда через несколько дней я все же распечатал письмо, то лишь быстро пробежал его глазами — не случилось ли в монастыре каких-нибудь катаклизмов, — но натыкался лишь на привычные: «Господь» (несколько раз), «любовь», «бескорыстный», «отец аббат», «община», «благословения», «прекрасный», «дорогой мой» (много раз, собственно, через слово). Обычный слог отца Джо, письмо из прошлого века, многословное, но формальное, со стандартными фразами приветствия, извинений, советов. Раньше я всегда вчитывался в письма, выискивая между строк привычные, с этими «правда же?» вопросы заикающегося отца Джо; конечно, я не обнаруживал настоящего отца Джо, но явственно различал его голос И мне всегда хотелось тут же мчаться в аэропорт.
Но теперь, когда я переживал первую влюбленность в журнал, знакомился с ним и применял полученные знания на практике, у меня возникала лишь одна мысль: «Письмо отца Джо! А ведь получилась бы отличная пародия!»
Я чуть было не сел за стол. Но, конечно, не написал. Какой смысл? Пародию эту только и оценят, что я да шесть десятков монастырских душ, которые не выписывают «Пасквиль» и находятся на другом конце света.
Но причина была не только в этом. Я уже успел уяснить для себя тот принцип (повторенный в «Нью-Йорк Таймс»), в соответствии с которым в «Пасквиле» защищали даже самые жестокие пародии — пародист пародирует только то, к чему относится с любовью. (Мы редко заходили так далеко, чтобы признать следующую истину — пародист пародирует только то, к чему когда-то относился с любовью, а теперь ненавидит.) Я, конечно же, не испытывал ненависти к отцу Джо — такое было невозможно — но в то же время знал, что рубеж пройден. «Я подмял его под себя, — думал я, — я могу справиться с ним».
Пародия тоже своего рода способ овладеть тем, к чему когда-то испытывал благоговение.
Для меня, да и не только для меня, «Пасквиль» стал своего рода продолжением юности. В какой-то мере это была «нормальная» юношеская пора, которой у меня не случилось, но в то же время это была метафорическая юность, которую проживают все иммигранты, во время которой познаются основы трудовых, половых и общинных отношений, а также приобретаются общественные рефлексы и усваиваются инстинкты, плавающие на поверхности коллективного сознания. Я проходил все это задним числом, уже успев стать родителем; когда же я научился работать мускулатурой и расправлять крылья, то плечом оттер единственного отца, которого признавал.
Неудивительно, что от богохульства я испытывал головокружительный восторг. Это было ни на что не похожее озорство, глубоко личный протест. И возникавшее дурное предчувствие, эта тень страха, не имело ничего общего с чувством вины или боязнью ада. Оно было всего-навсего естественной реакцией на освобождение, ослабление канатов, отрыв от скалы, минутное колебание перед прыжком в независимость. Богохульство было символом тех больших надежд, которые я возлагал на «Пасквиль», причастностью к другим, не религиозным учреждениям, исполнением, хоть и с большим опозданием, обряда крещения, пройденного мной десятью
годами ранее в кембриджском Театре искусств.Впервые с тех пор, как я встретил отца Джо — а прошло уже шестнадцать лет, — у меня не возникло потребности в этом штурмане, смотрящем вперед. Я учился у других, более опытных мореплавателей. И не только элементарному выживанию, но и непростому искусству наводить в море ужас на других, ходить под парусом вроде пиратов с острова Нью-Провиденс, с легкостью обгоняя огромный галеон заплывшей жиром, коррумпированной империи у самой кормы и… пуская ублюдков ко дну одним-единственным выстрелом.
Глава тринадцатая
Да, пиратов вроде… Майкла О’Донохью.
О’Донохью был личностью экстраординарной, плутониевым стержнем в сердечнике «Пасквиля», столь же известный готовностью ниспровергать истины, сколь отец Джо был известен скромностью и миролюбием. Однако обоих что-то объединяло.
Свалявшиеся каштановые завитки волос окружали бледное, с резкими чертами лицо, на котором выделялись кроваво-красные губы — камера смертника, сулящая некроз от бесчисленных «Вирджиния Слимз». О’Донохью писал с невероятной меткостью, каждое слово стояло на своем месте — прямо лезвие бритвы, спрятанное в истекающем слюной рту в качестве amuse-gueule. [48] Ему был присущ редкостный дар выставлять как потешное то, что обычно вызывает отвращение. Он был самым смешным из всей команды — где О’Донохью, там смех. Однако несмотря на раздававшийся отовсюду гогот О’Донохью не обманывался; он считал, что смешить людей — самая низшая форма юмора.
48
Затравка (фр.).
Спустя несколько недель после моего появления в «Пасквиле» мы, к моему собственному удивлению, поладили. И начали собирать материал для первого комедийного альбома под названием «Радио Диннер». Из соображений экономических, да и экологических тоже Джуди и дочки теперь были спрятаны в старинном каменном доме неподалеку от Долины Делавэра — местечка, в котором я купил дом несколькими годами ранее, еще когда моя чековая книжка, как, впрочем, и я сам, отличалась завидной толщиной.
Путь туда был не близким — несколько часов на автобусе. И обосновавшийся в самом Нью-Йорке О’Донохью выделил мне кушетку в своей просторной, насквозь продуваемой квартире, переделанной из бывшего промышленного склада в районе Сохо. Квартира была битком набита всякой всячиной викторианских времен, имевшей странное и даже путающее назначение: скамеечка для подагрических ног, конечности манекенов, серебряный ножичек для чистки виноградин, преставившиеся куклы, чучела животных, нечто, имевшее вид ссохшихся голов или давно сдохших грызунов, зловещего вида дагерротипы. А еще — картонные папки — повсюду — в каждой из которых хранились исключительные по своей чудовищности комические хайку.
О’Донохью был родом из провинциального городка Рочестера, штат Нью-Йорк, и образование у него было под стать, однако он выуживал свои остроумные фразы и идеи откуда только мог: из Кафки, из наклеек на спичечных коробках, из старых номеров «Лайфа», из оригинала «Носферату», из «Книги общей молитвы», из сора и вздора всяких контркультур, связывая то, что, казалось бы, никак не вяжется друг с другом, творя поэзию юмора. О’Донохью говорил отрывистыми, рублеными фразами — как будто колья вбивал; благодаря этой манере избитое «нагородить» обретало новый смысл Он и в самом деле наносил выпады, бросал, отрезал; выбранные им слова отличались остротой тонкого стального клинка. Парируя, вы действовали на свой страх и риск — с О’Донохью можно было тягаться, только атакуя его.
Вскоре я понял, что благодаря постоянному словесному поединку я начинаю думать, говорить и писать по-американски. Американский оказался резче, тверже, острее, чем те обтекаемые фразы, которым я научился с детства: «Слушай, Хендра, опять ты ударился в философствования. Знаешь, это все равно, что снимать кожуру со вполне здоровой шутки».
Даже не знаю, что он там думал обо мне. Я был белой вороной в его кругу из обитателей центральной части города, сходивших с ума по «Велвет Андеграунд»; я был одного с ним возраста, но женат и с детьми. Дети и родители очень интересовали О’Донохью — для моего первого номера он написал свою самую сильную вещь, вроде «Вьетнамской книги детей»: сахарно-сладкий, небесно-голубой сувенир о первом годе младенца вот только младенец — один из тех самых, прошитых пулеметной очередью во вьетнамской деревне Ми Лай. Или взять, к примеру, мистера Майка из программы «Прямой эфир в субботу вечером» — тот еще чокнутый loco parentis. [49]
49
В роли родителя (лат.).