Посланники
Шрифт:
Цибульски процитировал Филиппо Маринетти: "Война – это гигиена мира".
Колман спросил:
– Этот Филиппо врач, что ли?
* Кн. Екклесиаста гл.4:1
**(идиш) Лошадиная голова. Он не хочет понять.
– Нет, - хмыкнул Цибильски, - просто итальянский негодяй.
Копеловски всплакнул.
– Плачь, Копеловски, плачь, - утешал я.
– В древности врачи предписывали депрессивным больным лечение слезами. Мир познаётся не умом, а нутром.
Прижимая к груди младенца Франца, Георг Колман угрюмо произнёс: "И увидел я всякие угнетения, какие делаются
Фургон остановился.
"Хераус!" - сказали нам, и мы вышли наружу.
Перед нами стоял товарный вагон.
Дверь хрипло распахнулись.
"Херайн!!" - сказали нам, и мы вошли в тесную клетку. Нас обдало нежилым воздухом. Я подумал: "Что для нацистов какие-то восемь австрийских евреев, когда речь идёт об истреблении целого народа?"
Журналисту велели остаться в фургоне.
– Прощай!
– сказал я ему.
– Прощай!
– отозвался он. Его нос всё ещё кровоточил.
От охранников концентрационного лагеря Биркенау мы узнали, что журналист был сербским коммунистом, и его просто расстреляли.
Во время одного из утренних построений староста барака подошёл ко мне и спросил:
– Кто такой ты, знаешь?
Мне было известно, что у меня диплом доктора философии.
Глаза старосты налились кровью.
– Ошибаешься, - ласково заметил он.
– Еврей – это ничто, а здесь ты просто ничто с дипломом.
Георг Колман, ни к кому не обращаясь, пробормотал:
– Любопытно, из какого материала сделан этот тип?
Цибильски набрал в лёгкие воздух.
– Могу сказать!
– Правда?
– Сказать?
Георг поморщился.
– Не надо.
Я понял, что отныне мы ничто, nihil, что придётся дышать воздухом, который пахнет смертью.
Биркенау…
В бараке стоял сизый угрюмый свет, было холодно и сыро. Пространство оказалось жёстким, время – загадочным. Кое-какое тепло для тела давали нам рваные, где-то случайно подобранные лоскуты материи – мы их пристраивали то к плечам, то между лопаток. Мы себе сами…Мы сами себе…
Голодно. Голодно-голодно.
Холодно. Холодно-холодно.
Жизнь при отсутствии жизни.
Разумеется, мы всегда знали, что полного для всех равенства, полной для всех справедливости жизнь не предполагает, ибо люди от природы друг от друга разнятся: одни – трудолюбивы, другие – ленивы, одни – правдивы, другие – лживы, кто-то – активен, кто-то – апатичен… Одним словом, никто из нас не
*Кн. Екклесиаста, гл.4:1
мечтал прожить в обществе идеальном, однако никто не ожидал, что может наступить такое время, когда неописуемая дикость может взять верх над притягательностью жизни, принять такие уродливые формы. Мы очень быстро пришли к выводу, что Создатель, дав каждому овощу и фрукту свою кожуру, каждому яйцу – свою скорлупу, каждой клетке – свою келью, тем не менее забыл подумать о человеке в Биркенау. Иногда, вспоминая слова Жюля Ринара о том, что смерть хороша уже тем, что освобождает от страха смерти, я был настроен просить Создателя лишить меня жизни, но губы меня не слушались, а мозг твердил: "Разве жизнь дарящий станет её забирать?.."
Загадочное, прочно укрепившееся безумие оказалось –
неподалёку от нас,
возле нас,
в нас.
Истощённые голодом и непосильным трудом, мы, доходяги, осознавали, что единственным для нас шансом не превратиться в животных,
могла бы стать попытка хоть в какой-то мере сохранить в себе оставшиеся крохи терпения и воли. Но для попыток нужны хоть какие-то силы. При общении друг с другом мы обходились языком движения бровей, глаз, носа, и только Цибильски был не прочь выступить с какими-то язвительными репликами или целыми монологами, которые он сам называл спасительными клизмами в пользу тех, кто страдает запором непонимания. Порой, пытаясь объяснить себе, отчего люди так разительно отличаются друг от друга, я приходил к мысли, что, видимо, оттого, что произошли от разных особей обезьян.Мы продолжали жить этой жизнью, ибо другой у нас не было, и если не так давно нас терзала мысль, почему такое случилось, что прежнюю жизнь у нас отняли, то теперь ответ был каждому ясен – нас достаточно выразительно выдавали торопливо-стыдливые взгляды, которыми мы друг с другом обменивались. "Прозевали, прошляпили, запутались в ногах у Дьявола…" - молчали эти покаянные взгляды.
По ночам на нарах перекатывались вздохи –
тяжёлые,
сдавленные,
обречённые.
Проливалась слеза.
Тоска сгибала плечи.
Страхи как-то забавляли – всё-таки чувства…
Боли как-то бодрили – болит, значит живы…
Сознание своей никчёмности изумляло – до чего дошли…
Люди на нарах думали, что я много знаю и ждали советов.
Остановив взгляд на мне, Георг Колман прокричал –
тоскливо,
протяжно,
надрывно.
– Допустим, что я…
– Попытайся…- напутствовал я.
– А если…
– Тогда повремени…
– А вдруг мне только кажется, что я…
– Собой пренебреги…
– Я всё же надеюсь, что…
– Попытайся…
– Но, как видно…
– Не смотри…Так будет лучше…
Когда-то меня поразила мысль Достоевского: "Никакие гармонии, никакие идеи, никакая любовь или прощение; словом, ничего из того, что от древнейших до новейших времён придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека"*
Тогда –
я отмахивался от этих строк.
Теперь же –
раздумывая над уделом моего поколения, я не раз возвращался к этим строкам, полностью признавая их горькую правду, и, видимо, не случайно мне снились пролетающие надо мной стаи уродливых птиц Гойи.
Генриху Хуперту по ночам снился всемирный потоп, а Элиас Копеловски тихо скулил, глотая слёзы. Я догадывался: "Старается выйти из границ человеческого удела". Однажды, когда голосом, напоминающим плач заброшенного, полуслепого котёнка он попросил, чтобы ему объяснили, в чём наша провинность, Цибильски приспустил штаны и указал на то самое, в чём…Копеловски внимательно посмотрел на это, и, обратившись ко мне (как к психологу), пробормотал:
– Ганс Корн, скажи ты: что в мире происходит?
Я сказал:
– В мире проводится мерзкий опыт. Оргия духа…
– Фи!
– обмяк Копеловски.
– И как нам жить теперь?
Профессиональный долг требовал от меня разъяснений.
– Прежде, чем задавать вопрос "как жить?", психология советует человеку спросить себя "зачем жить?".
Копеловски спросил:
– Зачем жить?
Я закашлялся.
– Не можешь сказать?
– наседал Копеловски.