Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Соснин не поверил ушам, глазам… как Шанский всё это разузнал? Он что, читал… как убедительно умел он сделать чужие слова своими! И провозгласить…
– Одиночное чудо?
– Всякий раз наново воспроизводимое, художник неусыпно ищет творческий ветер.
– Вы упомянули о дрожжах чужих идей, мыслей. А мне кажется, что творческие дрожжи уже вообще отсутствуют, искусство обречено на самоповторы, художникам, по-моему, досталось перебирать чужой бисер.
– Отчасти так.
– Почему отчасти?
– Потому хотя бы, что художники – разные, некоторые так бисер перебирают, что что-то новое неожиданно получается.
– То есть…
– О, я готов углубиться, – рассмеялся Шанский, – идёт? Но будет ли это кому-нибудь интересно? Не боитесь, что обвалятся на канале рейтинги?
– Анатолий
Как она звала, как она ждала, как она пила виски, леди Гамильтон, леди Гамильтон, ты была в моей жизни! – проорал лохматый малый в муаровом камзоле, осыпанном морскими звёздами, блёстками.
– Как уютно художнику в тисках стиля, как тягостно ему на перепутьях свободы; индивидуальную поэтику безнадёжно душат аллюзии? Святая правда – многие, перебирая по инерции чужой бисер, не чают чего-то необычного доискаться. Отупляющие безнадёжности такого рода издавна случались, свежих слов не хватало, образов. И вдруг появлялись и Санкт-Петербург, и «Евгений Онегин»… Если бы Шанский знал, что Соснин смотрит на него, слушает, он бы подавал знаки, подмигивал, как тогда, на впервые прочитанной лекции в половцевском особняке. Или всё-таки знал и говорил исключительно с учётом своего знания о присутствии Соснина перед экраном? Располнел, вздулся, будто зоб, второй подбородок, а глаза оставались молодыми, искристыми.
– Не чересчур ли много слов? Что прикажете делать, если изобильные словоизлияния нынешних постмодернистов не захотят читать?
– Ну, знаете ли, неожиданно могут потом прочесть и даже издать в «Литературных памятниках». Слова ведь помимо нашей воли способны впитывать и яды, и эликсиры, время, протекая, меняет художественные запросы, вкусы. Но, конечно, могут и не прочесть, творчество – риск, часто, смертельный риск.
– Рисковать ради новизны, зачем?
– Ну, знаете ли, – развёл руками, – такова природа искусства, так заведено от века и так до скончания искусств будет – нужны новые формы! Тот же роман – это нечто неизведанное уже по определению, «nouvel»… новелла, новость, причём не текущая новость, не событийная, произведение искусства – это большая новость, для читателя, для самого сочинителя. Большую новость не дано знать заранее, она тайно вынашивается временем и передаётся избранному сочинителю лишь в процессе письма; книги в фоновых солидных шкафах, обступавших студию, затянул бликующий блеск.
– И что же есть теперь новизна?
– Н-ну-у… банальность, обращённая в откровение.
– Для кого обращённая? Творчество не для других, для себя?
– Творческие акты, адресованные многим, напротив, откровения обращают в банальности, телевизионщики, не в обиду вам замечу, знают это лучше других; доверительно глянул в камеру, – разве «Война и мир», которую замусолили в средней школе, изначально не писалась для одиночек?
– Вы хотите сказать, что…
– Конечно! Роман, несущий миру большую новость, настолько большую, что её поначалу не способно вместить и оценить торопливое сознание современников, рождается в катакомбах быта и духа, его сердцевинная, внутренне-противоречивая болевая суть, если перейти на философский язык, зашифрована в споре метафизики с диалектикой, а это, Изочка, вечный спор, так-так, о чём мы? Увлекаясь, я заговариваюсь, не стесняйтесь меня одёргивать… Телевидение же, неосторожно мною задетое, в силу своей специфики большую новость обязательно разменивает на мелкие, низводит её до суммы сиюминутных событий, опошляет любой высокий сюжет, заодно – делает смешным и глупым любого, кто осмелится пораспинаться о большом и высоком с телеэкрана. Распинаются тысячи новоявленных пророков, и я, один из них, чувствую как сейчас смешон, глуп, плюнуть хочется во все многомиллионные копии моей физиономии, засветившиеся на необозримых просторах, на бессчётных…
– Что вы, что вы, Анатолий Львович, вы несправедливы к себе, – вежливо запротестовала Иза, – катакомбы быта и духа… Вы такие красивые формулы предлагаете.
– Возражая, выгляжу ещё глупее, а до чего смешон…
– Но почему…
– Да потому, что когда-то двух-трёх пророков хватало на тысячелетие,
теперь каждый болван, дорвавшись до экрана, пророчествует. Повторяю, человек с телеэкрана вынужденно обращается сразу ко всем, хотя он не Господь Бог, даже не скороспелый речистый вождь, покоряющий и подавляющий толпу гипнотизмом, но простой смертный… не по Сеньке получается шапка… что? У нас, конечно, низкое качество пророков на час и условно-одинаковых всех, рассевшихся перед экранами, исторически усугубилось. У нас ведь Великая Октябрьская, как бы это нам не было скучно слушать, загодя резко снизила культурный и образовательный уровень, писателей-философов убивали, высылали куда подальше, малограмотность сделалась свидетельством политической благонадёжности, ну а потом, едва учиться в средние школы в обязательном порядке пошли, едва естественно потянулись ввысь, всемирное восстание масс окончательно победило, захватило ящики с телепультами… что? Нет, телевидение вовсе не обязательно по злому умыслу поголовно оболванивает доверчивых, угождает пошлякам и невеждам, зато и самых высокообразованных и утончённых умников заставляет ощутить себя пошляками, невеждами.Щёлк.
Шанский себе противоречит, – успел подумать Соснин, побежав к светившемуся у Перуджи экрану; бежал по крышам Ассизи, натыкаясь на покупателей с яркими целлофановыми пакетами, бежал по прямым, взрезавшим холм улицам с портиками и колокольнями, по сине-зелёным долинам Умбрии… – Шанский нарушает основной закон телевидения, – думал на бегу, – вовсе не к миллионам, а к кому-то одному обращается… возможно, что ко мне одному…
– Как же полнее, чем на телевидении, отражать жизнь?
– Телевидение не только оболванивает, опошляет, оглупляет, телевидение нахраписто вытесняет из жизни жизнь, затмевая её обманно-динамичной, угодливо, с учётом подсознательно-тайных желаний, сформатированной и непременно глянцевой при этом картинкой… такова новая жизнь без жизни. Скоро и романы, думаю, глядя в телевизор, будут писаться.
– Катакомбы подключат к спутниковому телевидению? Представляю себе эти романы, – хихикнула Иза.
– Не представляете! – строго сказал Шанский, – этого пока никто не может себе представить.
– И вы, Анатолий Львович, не можете?
– Я сказал – никто. Мы с вами на глазах миллионов разочарованно зевающих зрителей блуждаем в потёмках, луна не взошла… всё смутно, расплывчато, мы в ожидании.
– Но…
Щёлк… мёртвая пустота. Назад, назад. Вновь заскользив по склонам, по крышам Ассизи, рискуя растянуться, Соснин припустил к другому экрану.
– Да, все большие романы поначалу обвинялись в графоманстве. И обоснованно – они были аморфны, слов было слишком много, а глубинный – именно глубинный – смысл их сочетаний, всё чаще диктуемый скрытыми мотивами композиционного построения, доходил не сразу.
– Но всё-таки доходил.
– Язык замкнут на себя… мир для нас существует только в меняющихся образах языка, мир иначе не воспринять. Более того – язык и есть содержание! Вот почему художнику, постигающему и творящему новый язык, ныне всё скучнее среди состарившихся жизнеподобных образов, на глазах у нас отжила толстовско-диккенсовская повествовательность, плавно развёртывавшая во времени события и характеры. Что взамен? Искусство раздваивается на авторское и массовое. Аритмия и фантастичность перемен толкает автора к поиску индивидуальных композиционных структур и кодов, тогда как читатель, массовизируясь и обуржуазиваясь, требовательно ждёт скоротечных удовольствий, которые даёт лишь эротический детектив. Недаром занимательные повестушки, заполняющие прилавки, нынче называют романами.
– Позвольте, не одни эротические детективы у нас в ходу.
– Однако любые сколько-нибудь занимательные сюжеты оказались под вездесущими, отглянцованными, как телеэкран, обложками.
– Искусство – и авторское, катакомбное, и массовое – расстаётся с социальными и воспитательными претензиями?
– Расстаётся – со смехом! Слыхали, что ответил Толстой на своей последней станции, когда дежурный, который в колокол бьёт, отправляя поезд, спросил его, почему он ушёл из дома? – назидательно улыбался Шанский, – если верить анекдоту, Толстой ответил, что устал от срывания всех и всяческих масок.