Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Вот и константинопольские лошадки над главным порталом, вернувшиеся из наполеоновского плена, вот бронзовые двери с головами византийских львов, и романские скульптуры, и разноцветные – коричневые, розовые, зеленоватые – мраморные колонны, надстроенные в два яруса одна над другой, теснящиеся по краям глубоких арочных порталов; готика и – измельчённые густые частоколы истончившихся декоративных колонн? Колонны как ещё не растаявшие окончательно под итальянским солнцем готические сосульки? Но ведь готика сместилась не только на юг, но и на восток!
– Мощи Святого Марка тайно вывезли из Египта под свиными тушами, слышал? – живо обсуждали впечатления два молодых француза…
Собор, сплошь раззолочённый и расцвеченный смальтой, увешанный византийскими трофеями крестоносцев, которые ловко перекупили доблестные венецианцы, – как не благодарить дожа Энрико Дандоло за блистательную интригу? – сверкал нагромождением драгоценностей.
Это награбленное великолепие, – вспомнив с грустью Мальдини и тут же позабыв о патриотической канве его предубеждённых сюжетов,
В Кёльнском колоссе меня поражала пронесённая сквозь столетия строительства беспримесная чистота готики.
Святой Марк, напротив, дразнил собранием форм, как будто враждебных, несводимых, но вдруг – волею интриги, на сей раз художественной – сплотившихся. Во тьме собора, дна которого, выстланного мозаиками, едва достигал скупой подкупольный свет, меня осенило, что невольные посланцы далёких земель и давних времён, очутившиеся ненароком вместе, назло всем писаным законам гармонии сбивались в диковинный образный сгусток, перевоплощаясь в нечто неведомое внутри ансамбля, из них же собранного.
Как просто – тесное пластическое соседство меняло смысловые начинки!
Обходя заалтарное, пещерно-мрачное пространство собора, я, словно наугад, вырывал страницы древних – разновозрастных, разноязыких – книг и наново сшивал эти интуитивно избранные страницы одну к одной, в распаляющий воображение, ещё не читанный манускрипт.
Да, всё измельчённое, если не кукольное: Большой Канал, палаццо Дожей, Библиотека, даже Старые и Новые Прокурации, растянутые нуднейшим ритмом многоярусных аркад, в натуре сказочно сжались. Пьяцца ли это? Пьяцца – такая, какой я по габаритам воображал Пьяццетту. В интерьерном уюте её с кружащею толчеёй, накрытыми столиками кафе и изваяниями лакеев в белых тужурках я соблазнился было увидеть фойе Александринки в антракте, да сам тут же очутился на сцене, в декорациях Гоцци или Гольдони.
Только что Святой Марк слепил золотой византийской тьмой, теперь – жмурюсь от сияния солнца, блеска.
И словно не в фокусе солнечных лучей я, а театральных софитов; и – горящих взоров столпившихся чуть поодаль, на пологих широких ступенях Соломенного моста, и в лоджиях-ложах актёров-зрителей.
Я не пылал желаньем предаваться площадному веселью, даже сплавал сначала из чувства противоречия на Сен-Микеле, но затем не пожалел, что втянулся-таки в зрелище-представление, которое длится столетие за столетием, поминутно сменяя труппу, чередуя в завораживающей монотонности мизансцены, – позы зевак, рисунки и темп сценического движения навсегда заданы ракурсами, колоритом магнетических декораций; удивительным образом и ритмические заминки себе во благо вбирало действие – не в пример постановочной худосочности петербургских гуляний венецианский праздник упивался гипнотической самопроизвольностью, отбивая охоту думать, оценивать всё то, что переполняло глаз. Вспоминалось пёстрое столпотворение на Испанской лестнице, но там оно было словно оцепеневшим, здесь же… С колокольни Сан-Джорджо Маджоре – на ней, по-моему, устанавливал подзорную трубу Галилей, чтобы поразить воображение дожей и подороже продать им идею своего телескопа – я смотрел на Пьяццетту, на неутомимый цветистый муравейник её. И вот сам я закружился в беспричинной весёлости. Жмурясь от дивной светописи, хаотичных мельканий, я и впрямь не различал уже пропорций и фактур, престранных форм, деталей с их запутанной родословной, отвоёвывавших и отвоевавших своё место в веках. Однако именно гармония несопоставимостей, которая поразила меня в мерцавшем сокровищами, точно пещера Аладина, чреве Святого Марка, как понял я попозднее, когда освободился от магии, многократно усиливалась и обогащалась этим открытым чрезмерным зрелищем. И ему нельзя было не отдаться – куда ни поверни голову, околдовывало оно не фокусами, которыми полнилось первое впечатление, не роскошью фантастического – приторного, а не оторваться – ансамбля, но – воплощённой собирательностью представлений о самой красоте, периодически сменявшихся где-то в неумолимом мире, но на берегу венецианской лагуны будто б и вовсе не отменявшихся. Сколь ничтожен перед этой пластической вязью и сгущённой красочностью всякий индивидуальный вкус, призванный, примеряя к себе увиденное, отбирать и оценивать; нарисовано-то с натужным, нестерпимым кокетством, – бурчал внутренний голос, – но до чего же всё вокруг радостно, пышно, солнечно, если, конечно, не замечать в тени аркад бродяг, нищих. Пока я кружил, кружил в жадном, глупом до безнадёжности позыве присвоения зрелища, его стихийной весёлости, другие тоже так же безнадёжно заведённо кружили, – сообразил я, когда повторно, если не в третий раз обменялся невидящими ошалелыми взглядами с моим компаньоном по питейным утехам в гостиничном винном погребе, артистичным стариком-англичанином с повязанным на шее шёлковым оранжево-зелёным платком. Страждущие странники со всего света прибывали в эту магнетичную театральность не просто поглазеть на лучезарное чудо и отбыть восвояси, а – зарядиться счастливым возбуждением бравурного пространства, захмелеть от суматохи, беспечности, болтовни нечаянных встреч, когда чужаки делаются своими и даже вечная комедия масок, едва её выталкивают на авансцену-Пьяццетту, стирает меловую печаль с одиноких лиц.
Сегодня, когда я вновь вышел на Пьяццетту, всё повторилось.
Я решительно был не в своей тарелке. Меня в известном смысле и вовсе не было, я видел и не видел, выпадая из своего времени, из забот и связей его, в медитативный транс, чья природа ведома, кажется, жрецам и адептам восточных верований, но, увы, я не мог справиться у Тирца о сути радостной напасти, которая меня настигла.
Взбадриваясь на минуту-другую какой-нибудь охлаждённой цветной шипучкой, я с час ещё, отчуждённый и вовлечённый, прохаживался на ватных ногах по Пьяццетте – заведённо, как все, до головокружения. Аккомпанировали хлопки ярко реявших флагов, смех и стук каблуков, громкие щелчки крышек на переносных ледниках, крики мороженщиков, гондольеров, удары вёсел, всплески у прозрачно-полотняной сутолоки парусов, мачт. Пугливо вспархивали жирные голуби, никак не долетавшие до крылатого льва; с Пьяццы накатывали оркестровые вальсы; тут и там заводили пение под гитару… гитары, мнилось, бренчали рядом. И ничуть не смущала меня какая-то искусственность, едва ли не фальшь этой неустанной праздничности, этой переливчатости солнца в воде, стёклах, мраморе, созданных друг для друга и восхищения.
Чёрное литьё фонарей-канделябров, силуэты двух колонн, увенчанных крылатым львом, тощей фигуркой загадочного святого Теодора с не менее загадочным крокодилом, на фоне бликующих волн, чуть размытых, будто затуманенных марлевым занавесом, островных декораций; и чёрные, разрывающие небесную голубизну, голуби…
Я шёл навстречу теням, на заливающий Пьяццетту солнечный свет, к беспечно прыгавшим у причалов лодкам, вапоретто, двухпалубным пароходикам.
В нарядной толпе попадались на глаза трогательные венецианские старички с палочками, в заношенных пальто с меховыми воротниками – выбрались погреть кости после сырой зимы; последний парад неотразимых любовников прошлого века, покорителей сердец заезжих англичанок, немок, француженок?
И учительница-монахиня – стройная, большеглазая, в пепельной сутане и белом, с синим кантом, платке – привела на Пьяццетту класс; дети бесились, вспугивая гуляк-прохожих и голубей. Когда шум и крики делались нестерпимыми, учительница грациозно простирала над головами своих шалунов тонкую руку, отрешённо шипела – ш-ш-ш.
Сразу за выползшими из-под аркады столиками – пахнуло кофе, жареным миндалём – я присел на парапетике у угла Библиотеки, под её декоративно-пышной колонно-арочной сенью; блаженно вытянул ноги.
Чудесная позиция!
Справа – играл блёстками зелёный канал Сан-Марко, огороженный до неба силуэтами Сан-Джорджо Маджоре и Джудекки, на тёмном фоне Джудекки и небесной голубизны эффектно вылепливалась солнцем Санта-Мария-делла-Салуте, её молочные купола. Прямо передо мной, один за другим – ступенчатые пьедесталы двух телесно-смуглых колонн, за ними уходила вдаль, за Соломенный мост, лениво выгибаясь, залитая светом широченная набережная с причалами, неустанною пляской бортов, палуб, мачт. Но смотрю я на палаццо Дожей; уходился в его раззолоченных и расписанных залах, утомляясь густой роскошью плафонов, холстов, рам, и вот выбрался на приволье, смотрю сквозь цветистый воздух на ряд толстых и коротких романских колонн с кудрявыми, прихотливо-разными капителями. Какой там ордер, какой канон! С дразнящей естественностью смешались готические и мавританские мотивы, и ещё узор из розовых, косо расчертивших плоскость кремового фасада квадратов; вышивка на кухонном полотенце. И как много оттенков розового вокруг – коричневато-розовые стволы двух символических колонн с фантастическими, ступенчатыми, словно перевёрнутые пьедесталы, абаками капителей, сиреневато-розовые плиты мощения, фонари-канделябры с воспалённо-розовыми стёклами. Претензия на общую гамму? О, я уже знал, что эта гамма господствовала по вечерам, когда сгущалось розовое марево на Пьяццетте, тускнела льдисто-зеленоватая полоска канала, а на сумеречной Пьяцце нежные закатные лучи заливали фасад Сан-Марко… как шёл собору мягкий румянец! Зардевшийся собор так и не успевал запылать – ничего похожего на римский, ежевечерне испепелявший Вечный город пожар с языками пламени, алчно лизавшими культяпки колонн на имперских форумах; нет, зардевшись, собор затем с медлительной покорностью выцветал; угасало, темнело, делаясь лиловым, небо, зажигались розовые фонари.
Взгляд переждал воспоминание о вчерашнем закате, заскользил влево по фасаду палаццо Дожей, задержался на паре ярко-розовых колонн, меж ними вставал глашатай, зачитывая указы дожей, приговоры суда; тут же, в центре увеселений, казнили, прощались с умершими дожами… взгляд упёрся в собор.
Какая откровенность – всё на виду.
Архитектура заимствовала озорные приёмы театральной условности?
Рыжая кирпичная кладка византийских времён, рыжие подкупольные барабаны. Древний собор не перестроен – достроен! К округлому многоглавому византийскому телу собора, устыдившись его, устаревшего, вышедшего из моды, прислонили объёмный, с порталами и нишами, готический фасад из серебристо-розового мрамора, испещрённого резьбой, мозаиками; арки-кокошники и воздушные башенки, опоясывающий балкон, человеческие фигурки на нём, как дополнительные скульптурные украшения. Уставленная дорогими безделушками этажерка, двумя арками завернувшая за угол. Между ней, готической этажеркой, и палаццо Дожей, – щель, в неряшливой щели темнеет старая рыжая византийская кладка.