Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Столб словесного огня. Стихотворения и поэмы. Том 2
Шрифт:

II

Сторожевые бастионы Пред странником подъяли вдруг Платанами заросший круг, В лазури знойной вознесенный, – И пыльный, жаждущий, усталый, Он поднялся на парапет, Где с плеском зыбкие кристаллы На мшистый падали лафет Наполеоновской мортиры, Где в скалах сонные сатиры Глядят на мраморных сирен; И он упал на грудь фонтану И долго, как усталый конь, Гасил полуденный огонь, И дрожь по согнутому стану Его бежала, как в полдень Куда-то вспугнутая тень… Затем платановая сень Его, сонливого, прияла, И под защитою орудий К зеленой он приникнул груди Земле чужой – и задремал… Но вот и солнечный кинжал Притупился… порозовело Горящее Тосканы тело, Из дымки заалела даль; Лапчатая заговорила Широких листиев эмаль, И медные в ответ цветы ей На колокольнях литанией Ответили на мирный шепот, И бронзовый всё громче ропот Из синевы вокруг лился; И путник юный поднялся И с изумлением внимал, И бронзовый ему хорал Казался исходящим снизу Чрез моря голубую ризу, И затонувший город Китеж Увидел под собою витязь Духовный с немощью земной. И, наклонившись над стеной, Он алые в лазури башни С благоговеньем озирал, Четырехгранные, живые, Совсем прозрачные вверху От тонких, красных, как коралл, Колонн в акантовом пуху. И были каменные выи Так страстно ввысь устремлены, Что увлекали за собой Великолепною гурьбой Внезапно вспыхнувшие сны. Вот S. Michele перст романский, Вот S. Frediano’вы зубцы, Вот Guinigi столп гигантский, Над ним зеленые венцы Двух пиний, выросших в камнях; Вот колокольня San Martino, И много, много на домах Перстов, куда-то устремленных, Зубцами сверху обнесенных… Средневековая картина – И жизни истинный символ! И в сумрак уличный сошел Наш очарованный паломник, Туда, где колокол огромный Могучим звоном оглушал, И
вдруг таинственный портал
Пред ним открылся S. Martino… Вот справа алая вершина Готическо-романской башни, Символ бессмертия вчерашний! Пизонцы, франки и <каласки>, Аравии далекой сказки – Всё отразилось на фасаде, Как в мраморной Шехерезаде. И сколько символов! Резцом Ребяческим весь Божий Дом Иероглифами покрыт: Вот на коне Мартин сидит, Дающий нищему свой плащ, Вот из-за орнементных чащ Глядит двенадцать аллегорий, Наивных месячных историй! А вот и символ жизни всей, Вихрящийся в безбрежность винт, Неисходимый лабиринт! Но через низенький портал Он в сумрак храма забежал. Какие мощные пилястры! Как пышно вырастают астры Из странных капителей в свод; Как много живописных мод На образах священных всюду! Но сразу кружевному чуду Трифорных в выси галерей Дивясь, всё менее цепей Он чуял за собою бедным, И привлеченный блеском медным Неисчислимых вдруг лампад, Он «Лик Священный» Никодима Из-за серебряных оград Увидел с горем серафима, Витающего над крестом. И, шевеля бескровным ртом, Шептал старинные слова…

III

Но вдруг поникла голова Его в недоуменьи странном, Когда в лучами осиянном Он поперечном корабле Сияющий в вечерней мгле Увидел шаловливый круг Крылатых херувимов вдруг. Чрез настежь отпертый портал Вливался пламенный металл Заката алыми снопами, И меж суровыми столпами На нежный орнементный тюль Ложился, как червонный июль Пылающим от страсти телом По колосящимся наделам… От золотой его пыли Кадильниц синие струи Казались слабым ореолом Над одуховленным шеолом, И лики скорбные святых Неслышный излучали стих… Но в сердце алого потока Двенадцать херувимов полных, Меж пышных путаясь гирлянд, Цветочные зыбящих волны, Несли усопший бриллиант На зодчим изваянном ложе, Что на алтарь было похоже. Но почему она, о Боже, В гробу как спящая лежит? Под мраморным она брокатом, Одушевленная закатом, В гирлянде пухлых херувимов Века лежит уж недвижимо, И верный песик сторожит У ног заснувший маргерит. Какая сладость в дивном лике, Какие пламенные блики Скользят по форме гениальной! Лишь серафим ее опальный Своим божественным резцом, Сойдяся с вечностью лицом, Мог изваять в молитвы час, Лишь вечности лазурный глас; И вечности лазурной сердце Любил угрюмый Яков Кверчья. Заснувшую последним сном Жену владыки-кондотьера Очаровательным резцом В плите холодной из Каррары Приворожил ваятель старый. Какая мощь! Какая вера! Бессмертье зримо в этом лике; Покой сошел, покой великий На красивейшую из жен! И юноша ошеломлен Стоял пред ней, впиваясь в бронзу Перил горячих… Солнцу, солнцу Заснувшему казался сон Ее подобен, чрез виссон Глянувшему атласных туч! Сухой кокошника обруч В волнах кудрей как ореол Сверкал промеж лучистых пчел, Вокруг кружившихся заката. И всё ушло, всё без возврата! Лишь символ красоты былой Воздвиг на пышный аналой Тому назад пять сотен лет Великий ваятель-поэт. Но юноша ее давно, Давно уж знал! Темно, темно Тогда всё было. Только звезды Горели в мировом погосте, И из-за мантий темно-синих Создателя, как белый иней, Она глядела в мир с тоской, А он, застывшею рукой Сжимая сердце, ждал чего-то И в золото писал кивота Черты неведомой святой. Века неслися чередой, Он видел след ее повсюду, Он с воплем поклонялся чуду Обманчивой фата-морганы, Таинственной и жутко-странной, Недостижимой в океане, И вдруг теперь, в забытой Лукке Для довершенья жуткой скуки Он отыскал желанный след. Вот здесь под этим камнем бред Его горячечный сокрыт; Здесь воплощенная лежит Она, увы, но только тлен Остался от нее меж стен Под сводом каменным, должно быть, В прогнившем от столетий гробе. А! сколько лет с щемящей жутью Живых он изучал глаза, Ходил и в храмы, и к распутью! Ни ночь, ни холод, ни гроза, Ни стыд гноящий не могли От девушек его земли К служенью возвратить небес; Но долго не было чудес, Цветок не отыскался синий В мучительной людской пустыне. И лишь теперь, теперь нашел Он вечной грезы ореол И пристань тихую, увы, Для бесприютной головы! На пять веков он опоздал, И мраморный лишь идеал Ему остался в этом мире, Да между звезд в алмазном клире Шестокрылатый серафим, Его сиятельный двойник Меж рая пестрых мозаик. Недоуменный пилигрим, Бесповоротно опоздал От тяжести земных кандал! Потух священный огонек Иларии – и одинок Теперь останется он вечно. Судьба жестокая беспечно На двадцать лишь бурливых волн, На двадцать горьких поколений Отважный отдалила челн От возрожденских сновидений, И захлестнет больное темя Ему безжалостное время Рожденной в Хаосе волной! Недоуменный и больной Стоял он, смутный и несчастный, И образ творчества прекрасный С предельной мукой созерцал: – «Непостижимый, жуткий, Боже, Зачем на каменное ложе Ее ты каменной простер? Зачем неутолимый взор Ты красотою тешишь в мире? Зачем в моей унылой лире Подобье истины сокрыл? Зачем бессчетных шумом крыл Шеол ты оживил пустой Прелестной формы суетой? Ведь места нет уж от могил, И шум духовных всуе крыл Всё небо синее покрыл? И я зачем, объявший Вечность И этих звезд святую млечность, И всё же, всё же головы Не преклонивший здесь, увы, На любящей меня груди! Отец незримый, посуди, Могу ли дальше так идти Я по бесцельному пути, Влюбленным в камень, озаренный Твоим немилосердным оком? Пронзи меня стрелой червонной, Испепели меня! Пророком Я был довольно на земле! В унылой повторенья тьме Вопьющего глагол не нужен. Разочарован и недужен, С запекшимся от желчи ртом, Недоуменный я атом С воспоминаньем о небесном; Но в этом мире бесполезном Прозревшему учить других, Прозревших также и нагих, Возможно ли, Отец Небесный? И с этой желчью на устах, И с этой правдой жуткой, тесной На покачнувшихся крестах! Нет, лучше уготовь, родитель, И мне холодную обитель Под этой мраморной плитой, Чтоб с воплощенною мечтой, До времени уже истлевшей, Мог отдохнуть поэт, допевший Всю страду мысли надоевшей. Илария ты дель Карретто? Мечта ваятеля поэта, Одушевленная резцом, Со стилизованным лицом, Жена владыки гордой Лукки? И белые вот эти руки Другой когда-то целовал? Не может быть! Непостижима, Как и моя земная схима, Ты, отошедшая навек! И что ты, что ты, человек, С неотвратимым увяданьем, С непостигаемым заданьем, С любовью дивною на час, С порывом творческим подчас И желчью разочарованья Взамен желанного познанья! Как страшно в солнечной мне бездне От этой пытки бесполезной; Как страшно знать, что ты была До звона белого крыла, Меня несущего в пучину! Как страшно, страшно Божью Сыну Не отыскать желанных уст. Томителен вокруг и пуст Эдема для меня простор. И слезы застилают взор Мне всюду, и тернистый путь Мне слова вызывает жуть И горечь смертную…

IV 

 Меж тем За Баптистерием совсем Спустилось солнце. Синей тени Скользнули пальцы на колени Молящегося у гробницы; Взамен стрельчатой Божьей птицы Атлачный, черный вдруг крылан Затрепетал в ночной туман. В одной из боковых капелл Дрожащим голосом допел Монах свое «Ave Maria!». И чрез залитый мраком неф Старушки черные, седые Заковыляли в синий зев Полузакрытого портала. И ночь пугливая вбежала И черный бисер разметала На белые вокруг плиты. И юноша, подняв персты Для крестного опять знаменья, Во мраке скрытые сиденья Узрел из темного каштана С интарсией, и бездыханно Упал на них, забыв о всем, Чем этот дивный Божий Дом Его, бездомного, потряс… И снова плыл за часом час Куда-то в голубую вечность. И звезд таинственная млечность Зажглась в хаосе роковом, И в сне глубоком и тупом Был долго юноша больной Среди грифонов распростерт, Орнаментальною спиной Служивших спящему, как борт Надежный в море корабля, Когда сокроется земля! И даже опытный кустод, Свершая полночью обход, Не мог заснувшего отличить От символических обличий. И только месяц бледноликий, Томимый немощью великой Иль непонятною тоской, Поднявшись светлою щекой Над храма трифорным окошком, Скользнул по мраморным дорожкам, И трепетно холодный луч, Прорвавшись из атласных туч, Глянул на спящего страдальца; И вдруг печальные зеркальца Открылись изумленных глаз И на задумчивый топаз На миг уставились потом, И пальцы хрупкие со лбом Слились мучительно – и вдруг Магический раскрылся круг, И понял он и что и где, Не находимое нигде, Не разрешимое ничем, Недоуменного ярем; И, тяжело вздохнув, пошел, Минуя призрачный престол С гигантским бронзовым Распятьем, К блуждающим во мраке братьям… Но двери были на запоре, В необозримом он соборе Один лишь с ужасом дышал, Да перед ликом Никодима Мерцал еще неугасимо На цепях золотой бокал. И жутко было, как в могиле, Ему, проснувшемуся, тут, И страх его, палящий трут, Зажег, испепеляя силы… Один, один во всей вселенной, Один в лазоревом гробу, С тоскою слов недоуменной, Не постигающий судьбу Всего, что так пугливо дышит И голос чей-то смутно слышит, И образ чей-то
видит смутный,
Недоуменный и минутный. Бездомный, хилый, безотчизный, С восторгом вечным, с укоризной Непостижимому Творцу, С тоской шагающий к концу, С желаньем странным, неустанным, Ненасытимым и туманным… А только раз, один лишь раз От любящих очнуться глаз, Немеркнущий увидеть блеск Меж жизни странных арабеск; Один лишь раз живую руку Чрез эту горестную скуку К устам лепечущим прижать! Увы, под мрамором холодным Заснули любящие очи, И никогда из вечной ночи Призывом их теперь бесплодным Для состраданья не открыть! Так оборвись же, жизни нить, Испепелись, атом горящий В сердцах окаменелых чаще!

V

И юноша в трансепт, залитый Луны холодным серебром, Поплелся грустно, где Хариты Читали вдумчивый псалом Над возрожденья пышной розой, Над тихо отошедшей грезой. И чудо вдруг увидел он, Непостижимый, странный сон: Блаженно, призрачно смеялись Ее холодные уста, И мерно-тихо колыхались На складках мраморного платья Концы сурового распятья… Смеялись тихие уста, И херувимы неспроста Под ней гирлянды колыхали, Забыв о каменной печали. Из-под тяжелых вдруг ресниц, Как вспугнутая стая птиц, Лучи загадочно блеснули И в жутких безднах затонули Его воспламененных глаз. И пробуждения экстаз, Казалось, овладел всем телом Покойницы в дамаске белом, И мрамор весь затрепетал, Как в форму льющийся металл, И радостный, казалось, крик В груди согревшейся возник… И крик раздался жуткий, страшный, Как будто в схватке рукопашной Пронзили чью-то грудь штыком, Но только не холодным ртом Был этот страшный крик рожден: То нищий был Пигмалион, Изгнанник русский, серафим, В небесный Иерусалим Забывший почему-то путь, То слова творческая жуть Три нефа мрачных огласила. Впиваясь пальцами в перила Могильной, бронзовой ограды, Дрожа от страха и услады, Через волшебный, хладный круг Он потянулся к камню вдруг… А! вот холодных складок платья Коснулись пальцы, вот распятья Колышущийся силуэт… Вот грудь легла на парапет… Вот плеч коснулся он руками И жарко жуткими устами К устам склонился белоснежным, Светло смеющимся и нежным; Вот заглянул под тяжесть вежд, Исполнен вечности надежд, И вдруг к смеющейся приник… И снова страшный, жуткий крик До сводов черных пронизал Готический, суровый зал. Нечеловеческий то крик, Животворящий лишь язык Спасителя в предельный час С таким рыданием погас… Холодное, казалось, жало Его до сердца пронизало, Ледяный вечности глагол Он в поцелуе том прочел, Чудовищный какой-то смысл Неразрешимых Божьих числ, Недоумения конец, Терновый вечности венец… И, молниею поражен, От каменной отпрянул он Возлюбленной и на гранит Скатился орнаментных плит, И острые ему ступени Впились меж позвоночных звений И темя гранью рассекли. И струйки крови потекли, Змеясь, на мрамор белоснежный… _______________ Кустод его с утра небрежный, Лениво шевеля метлу, Нашел на каменном полу, И в капюшонах черных братья Из смертного затем объятья С недоумением в больницу Снесла диковинную птицу. А через месяц снова он Через лазурный Божий Сон С недоуменными словами Шагал с котомкой за плечами. _______________ И двадцать лет прошли, как миг. Всё тяжелее от вериг, Всё чаще в голубую дверь Стучит он вечности теперь И всё тревожней посошок Втыкает в терний и песок… И дальше всё… Куда? Зачем? Я и теперь того не вем.

28 февраля 1926 – 17 мая 1927 Флоренция

«Словесные пишу я фрески…» Заметки о поэзии Анатолия Гейнцельмана

Внешняя биография Анатолия Гейнцельмана с упоминанием многих из ее поворотных вех – борьбы поэта с чахоткой, начального интереса к толстовству, к деятельности левых политических группировок, его сознательного пути к одиночеству – прояснена его письмом к литератору и переводчику Ринальдо Кюфферле. Стефано Гардзонио, назвав Гейнцельмана «поэтом одиночества», отметил связь между этой чертой социального поведения Гейнцельмана и его творческим обликом. Впрочем, несмотря на очень ограниченный круг общения Гейнцельмана, его имя было замечено влиятельными критиками и литераторами в Италии благодаря переводам нескольких стихотворений на итальянский. Русские же современные отзывы о Гейнцельмане, приводимые С. Гардзонио, немногочисленны и хронологически смещены уже на последние годы его жизни, что объяснимо, конечно, обстоятельствами его многолетней самоизоляции [9] .

9

Гардзонио С. Русская эмигрантская поэзия в Италии. Общий обзор // Русские в Италии: Культурное наследие эмиграции. М., 2006). С. 285–286; Гардзонио С. Статьи по русской поэзии и культуре XX века. М., 2006). С.211–212, 215–217.

Таким образом, творчество Гейнцельмана на протяжении десятилетий было лишено и своего читателя, и такого – естественного– восприятия текста, при котором за счет публикаций и различных отзывов на них создается объемный портрет автора. Однако подобными случаями, когда теряются «преимущества актуального прочтения и резонансной среды», изобилует история литературы, тем самым подтверждая слова выдающегося современного поэта, при всех исторических и индивидуальных вариациях, что «биография стихотворца – это его стихи, вехи которой – книги» [10] . Эта формула приложима в том числе и к Гейнцельману, причем существенно, что его поэтическое наследие, то самое «море стихов», судьба которого, по его замечанию в письме к Ринальдо Кюфферле, была ему «совершенно безразлична», оказывается столь насыщенным автобиографическими реминисценциями и включает в себя даже «автобиографические повести в стихах». По этим реминисценциям восстанавливается иной ряд значимых событий и эпизодов биографии Гейнцельмана – ее (мифо)поэтическая версия.

10

Чухонцев О. В кн.: Национальная премия «Поэт»: Визитные карточки / Сост. и предисловие С.И. Чупринина. М., 2010. С. 320.

Итак, прижизненная литературная репутация Гейнцельмана несопоставима с той огромной ролью, которое занимало в его жизни поэтическое творчество. Мы сталкиваемся с большим массивом стихов, опубликованных лишь частично, а также с обширным слоем вариантов, исправлений и переделок в черновиках и тетрадях. Однако их наплыв может представляться лишь статическим накоплением разработок некоторого тематического круга, а поэтика – набором весьма традиционных приемов. Для поддержания своей языковой стабильности она избирает «классические» русские ориентиры, последовательно отказываясь от опыта близких по времени европейских течений. Но итальянская стихия врывается в его тексты и оставляет след, как продемонстрировал Стефано Гардзонио, в виде всяческих hapax legomena, неверного и странного словоупотребления, очаровательных варваризмов на фоне старательно слаженных конструкций [11] .

11

Гардзонио С. Статьи по русской поэзии и культуре XX века. С.220–221.

В историко-литературном смысле творческое наследие Гейнцельмана представляет интерес не только в силу своей принадлежности к русской литературной традиции в Италии в контексте культуры эмиграции. Самоисключенность из литературной среды подводит к вопросу о типологии одиночества как литературной позиции, сопровождаемой ослаблением корпоративных связей, солипсизмом, усилением механизма памяти [12] . Несомненно, что для изучения такой экзистенциальной категории именно творчество в изгнании предоставляет обильный материал. Наконец, поэзию Гейнцельмана допустимо рассматривать и как пример изолированной системы порождения поэтического текста, для функционирования которой производится тематический отбор, его символизация и разработка – вплоть до абсолютизации – некоторого числа схематических приемов.

12

В числе поэтов эмиграции, получивших большую известность, к теме творческого одиночества поэта обращался, например, Дмитрий Кленовский (в личной судьбе которого оторванность от литературных центров в какой-то мере компенсировалась связью со многими литераторами, знанием о распространении и воздействии его поэзии и даже о проникновении ее через советскую границу), однако в его представлении поэтическое слово обладало проницаемостью, перечеркивающей одиночество и изоляцию: «Пусть иной из поэтов, Что затворник живет, В одиночестве этом О себе лишь поет. // Никогда одиночкой Не останется он, В ком-то, строчка за строчкой, Он всегда отражен»; Кленовский Дм. Последнее. Мюнхен, 1977. С. 7; Кленовский Д. Полное собрание стихотворений / Общ. ред., сост., подг. текста и прим. О.А. Коростелева. М., 2011. С. 385, № 465.

Прочтение репрезентативного количества текстов такого рода– нескольких опубликованных сборников Гейнцельмана– позволяет выявить использование сходных формулировок, повторение образов, доминирование нескольких излюбленных форм и размеров. Очевидно, его поэтика для достижения своих целей способна ограничить вариацию и свести к минимуму эксперимент. Осознанность такого снижения вариативности выражается и в письме к Кюфферле: «Теперь я вернулся к форме сонета, предпочитая сконцентрировать мотив или переживание в 14 строчек, чтобы не расплыться, как летние облака». Лирика подчиняет себе прочие формы поэтической речи, что дает основание Гейнцельману сказать: «я написал несколько драматических произведений, но они мало чем отличаются от моих лирических стихотворений». Как мы видим, при реализации такого механизма создания потока текстов (ср. «О них уж столько я писал, Что счет элегий потерял») происходит обнажение приема, возникновение устойчивых ассоциативных групп и определенного формульного стиля [13] . Наряду с формализацией повествовательных схем в поэзии Гейнцельмана действуют и парадигмы мифопоэтического переосмысления изображаемого. Чтобы представить себе их комбинаторные возможности, обратимся к некоторым компонентам поэтического космоса Гейнцельмана.

13

Поляков Ф.Б. Иероглиф и фреска. Мифопоэтические рефлексы поэтики модернизма в творчестве Анатолия Гейнцельмана // Die Welt der Slaven, XXXIX/1 (1994). С. 160.

Анатолий Гейнцельман был уроженцем колонии Шабо, основанной швейцарскими переселенцами в 1822 г. в Бессарабии, недалеко от Одессы. История этого миграционного процесса исследована в рамках цюрихского проекта о русско-швейцарских связях [14] . Поселение просуществовало недолго, не более столетия, Гейнцельман окончательно покинул родные места незадолго до распада прежнего жизненного уклада. Однако и скорый конец, и недавность освоения пришельцами нового места в «дни Александровы» только оттеняют всю древность исторических реминисценций и бесчисленность человеческого передвижения в этих краях. Глубина такого воспоминания об освоенном и родном пространстве сопоставима, как нам представляется, с крымско-киммерийской мифологемой Максимилиана Волошина.

14

Roman B"uhler, Heidi Gander-Wolf, Carsten Goehrke, Urs Rauber, Gisela Tschudin, Josef Voegeli, Schweizer im Zarenreich. Zur Geschichte der Auswanderung nach Russland (Z"urich, 1985) [Beitr"age zur Geschichte der Russland-Schweizer, Bd. 1]. – В октябре 1992 г. по немецкоязычному швейцарскому телевидению был показан репортаж Helen Stehli Pfister о Шабо, в котором приводились интервью с несколькими его уроженцами, вернувшимися в Швейцарию. Мы обратились к одному из них с вопросом о Гейнцельмане, фамилия которого у нашего собеседника оказалась на слуху, и он упоминал о запомнившихся ему каких-то связях этой семьи с текстильной торговлей.

В изначальном мире Гейнцельмана традиции швейцарских переселенцев, протестантские правила бытовой организации («Там висел квадратный доктор Мартин Лютер»), немецкоязычное обличие культуры переплетаются с этнической и языковой пестротой, православным и иным благочестием, еще живым воспоминанием об османском владычестве. Современность утверждает себя в пространстве, заполненном материальными знаками археологической древности, когда почти стираются различия между свидетельствами мира античного и мира варварского, когда лишь немногие из них поддаются датировке, т.е. несут на себе знак исторического времени. Швейцарская традиция со всей своей замкнутостью превращается в экзотику, а пестрота окружения становится нормой. Немецкая языковая стихия Гейнцельмана открывает путь к русской, в которой поэт принимает решение остаться, хотя немецкая культура не утрачивает, по-видимому, своего высокого статуса в его сознании, поскольку письмо к Кюфферле, петербуржцу по рождению и литератору, принадлежащему к нескольким культурам, он символически завершает цитатой из баллады Гёте «Певец» («Der S"anger») в оригинале [15] . Именно в южнорусском пространстве перекрещивание культур является знаковой характеристикой (что, в частности, подчеркивает и Волошин). Наиболее ощутимо выражение такой культурной полифонии в многоязычии всех черноморских регионов. О восприятии его уроженцами Севера говорит, например, такая деталь в воспоминаниях выдающегося историка искусства, москвича Н.П. Кондакова о его прибытии в Одессу: «Столь же восхитила меня любопытная характерность своеобразного южного города, напомнившего мне европейские закоулки. Мне нравилось, гуляя по Одесскому бульвару, слышать со всех сторон итальянский, французский, греческий языки и с недоумением оборачиваться, заслышав русский разговор» [16] . Элиас Канетти, уроженец Рущука на Нижнем Дунае, зафиксировал воздействие этого языкового смешения на свои детские впечатления, когда в один день можно было услышать речь на семи-восьми языках [17] .

15

В целом обращает на себя внимание эта связь литературного отшельника Гейнцельмана с Р. Кюфферле (1903–1955), известным переводчиком (в том числе переводившим и Гёте на итальянский), собеседником Вяч. Иванова; ср. о нем: «Среди миланских друзей был также Ринальдо Кюфферле, писатель, поэт, прекрасно знающий по-русски, переводчик многих русских оперных либретто на итальянский язык; это был живой интересный человек, ревностный антропософ»; Иванова Л. Воспоминания. Книга об отце / Подг. текста и комм. Джона Мальмстада. Париж, 1990. С. 181–182. См. также: Daniela Ruffolo, Vjaceslav Ivanov – Rinaldo K"ufferle: Corrispondenza //Archivio italo-russo. A cura di Daniela Rizzi e Andrej Shishkin / Русско-итальянский архив. Составители Даниэла Рицци и Андрей Шишкин. Trento, 1997. P. 563–601 (Labirinti, 28).

16

Кондаков Н.П. Воспоминания и думы / Сост., подг. текста и прим. И.Л.Кызласовой. М., 2002. С. 132.

17

Elias Canetti, Die gerettete Zunge. Geschichte einer Jugend. 2. Auflage (M"un-chen–Wien, 1977), S. 10.

Поделиться с друзьями: