Тень за правым плечом
Шрифт:
Любила она рассказывать и о Льве Львовиче, причем почему-то особенно — о прежней его жизни, до встречи с ней. Вероятно, в какой-то момент бедолаге пришлось перенести такую серию допросов с пристрастием, перед которой побледнел бы и осунулся любой узник Шлиссельбургской крепости, не говоря уже о Пьомбо, но зато в результате этих цепких собеседований в ее памяти хранились бесчисленные подробности, может быть уже намертво забытые им самим. В ее изложении жизнь его представлялась чем-то вроде биографии грешника и язычника, который успел много натворить дел до перевернувшей его жизнь и даровавшей прозрение встречи: подразумевалось, естественно, первое рандеву с нею самой. Не знаю, удалось ли ему сохранить в душе и архиве какой-нибудь заповедный уголок: было впечатление, что она имела полное представление не только о содержимом его почтового ящика, но и о тайниках его мыслей, — причем, не обинуясь, делилась со мною подробностями о том и о другом, может быть, впрочем, понимая своим звериным инстинктом, что к сплетням я не склонна.
Рассказывала она, хотя и без интимных подробностей, о ближайших друзьях дома. В частности, об отце Максиме сообщила, что вместе со всем
Воодушевленный профессор работал над ее расшифровкой несколько месяцев и наконец представил результаты своих трудов ученому сообществу: сперва он сделал доклад на заседании собственной кафедры, следом напечатал статью в местных «Филологических записках» и отправил краткий отчет о находке с приложением копии нескольких лис-тов рукописи в редакцию «Журнала Министерства народного просвещения». На следующий год новость о появлении нового памятника, озаглавленного первооткрывателем «Княжий суд» (изначально рукопись не имела названия), прогремела по всему ученому славянскому миру. Тогда же, впрочем, нашлись и скептики, утверждавшие, что древнерусскому автору (на роль которого старик Монахов прочил «премудрого книжника» Тимофея из Галича) неоткуда было знать такие-то и такие-то речевые обороты, появившиеся лишь двумя веками позже. Монахов сносил эти нападки с полным стоицизмом, объясняя их обычной завистью, столь распространенной среди ученых определенных специальностей, и твердо помня, что появление «Слова о полку» сопровождалось ровно такими же сомнениями. Слегка его смущало лишь то, что настоятель пещерного монастыря настрого запретил ему упоминать о совершившейся негоции, якобы опасаясь наказания от Синода за слишком вольное отношение к монастырской собственности, — поэтому и в докладе, и в статье о происхождении рукописи говорилось уклончиво: она-де была извлечена из подземного тайника при некоторых не подлежащих оглашению обстоятельствах.
Годом позже в том же «Журнале Министерства народного просвещения» вышла статья прославленного Ф. Ф. Фортунатова, где он совершенно недвусмысленно, с десятками непобедимых аргументов, утверждал, что «Княжий суд» есть весьма искусная, но безусловная подделка, причем, вероятно, изготовленная совсем недавно, с привлечением новейших археографических данных. Монахов-старший, едва разрезав листы свежего номера журнала и осознав масштабы случившейся катастрофы, отправился к настоятелю, который, казалось, был потрясен не меньше его, так что профессор, от природы человек желчный, насмешливый и скептический, полностью поверил в его невиновность. Произошел ужасающий скандал. Директор корпуса вызвал Монахова к себе и, глядя на него тем легендарным немигающим взглядом из-под густых бровей, от которого, случалось, падали в обморок не только воспитанники, но и офицеры низших чинов, в недвусмысленной форме потребовал печатного покаяния. Монахов, как человек штатский и гипнозу поддающийся с трудом, отвечал какой-то дерзостью, так что был немедленно, с оскорбительно поспешной торопливостью, отправлен в отставку.
К этому времени он успел скопить — может быть, не только педагогической деятельностью — небольшой, но вполне достаточный капиталец, так что голод ему не грозил, но вся его ученая репутация была полностью разрушена. Запершись дома, он еще раз перепроверил свою расшифровку несчастной рукописи и сделанные из нее выводы: все по-прежнему сходилось, хотя, как он видел теперь, для осознания тех новаций, которые ее данные вносили в сложившиеся представления о древнерусской словесности, нужно было сделать один небольшой, но совершенно необходимый логический шажочек — и дальше вся картина складывалась безупречно. Он написал язвительное письмо в «ЖМНП», перечитал его, вычеркнул отдельные особенно острые пассажи и отправил. Через несколько дней пришел ответ, в котором сообщалось, что он навсегда выведен из числа авторов журнала и что впредь пришедшая от него почта распаковываться не будет. Тогда, слегка укротив собственную гордыню, он написал самому Фортунатову: тот ответил сухой короткой запиской, в которой предлагал корреспонденту сменить род деятельности за полной его неспособностью к нынешней. Пережив и это, Монахов, прихватив оригинал «Княжьего суда» (для которого местный переплетчик сделал особый ковчежец из красного опойка), отправился в Москву и Петербург искать правды. Об этом его хождении по бывшим коллегам Мамарина не знала подробностей, но, кажется, с какого-то момента его просто перестали принимать — и он слегка помешался.
Следующие несколько лет профессор посвятил деятельности, беспрецедентной в русской исторической науке по масштабу и направлению. Он десятками выписывал по каталогам Клочкова и Шибанова старинные книги, после чего наносил на них — подражая древним
почеркам, с использованием орешковых чернил, которые варил сам, — вкладные и дарственные надписи известных лиц. Дальше эти книги через особенного, заведшегося у него маклера сбывались в лавки обеих столиц, зачастую (но не всегда) с убытком. Поднаторев в этом, он стал, запасшись чистой бумагой нужного времени, писать исторические документы, особенно почему-то полюбив Екатерину II и ее окружение: из-под его пера выходили письма ее к Потемкину, Орлова к ней (с чудовищными ошибками), рескрипты ее к Суворову и ответные задиристые записочки… Дальше, наскучив кабинетной работой, он закупил через того же маклера (который вряд ли был посвящен в планы патрона, но благоразумно помалкивал) несколько фунтов древних восточных монет, в основном по дешевке, поскольку, не будучи нумизматом-коллекционером, не гнался за качеством. После этого, объезжая места археологических раскопок, он, под покровом ночи пробираясь к шурфам и котлованам, аккуратно разбрасывал там эти монеты, к будущей невинной радости ученых, которая в дальнейшем оборачивалась и его собственным маленьким торжеством: ежеосенний отчет общества под покровительством князя Урусова вызывал у него пароксизмы смеха и довольства, поскольку существенной частью выводов о миграции древних народов князь был обязан именно ему.У одного воронежского ювелира он заказал монгольскую серебряную пайсу (по иллюстрации из книги того же Урусова) и довольно долго раздумывал, куда бы ее приткнуть, пока не решился и не подложил ее в один из крымских раскопов недалеко от Бахчисарая. Обычно, рассыпав крупный урожай монет и слегка припорошив их песком, он на другой день скрывался с мощным цейсовским биноклем где-нибудь неподалеку, чтобы наблюдать за счастливыми лицами ученых: здесь же он, к гневу и возмущению своему, увидел, что один из копателей, заметив краешек пайсы в горе вчерашнего отвала, улучив момент, спрятал ее в карман, вместо того чтобы сдать своему начальнику, — следовательно, для ученого мира она была потеряна навсегда.
Пробовал он и открыть полностью новое направление в оставленной им неприветливой науке: нарезав в одном из окрестных лесов березовой коры, изготовил несколько записок, используя бересту вместо пергамента, а буквы не рисуя, а процарапывая. Несколько таких он закопал в землю в каком-то из губернских городов, где археологическое общество только начинало свою деятельность, а еще парочку засунул под переплет древней «Триоди», добавив туда от щедрот вкладную запись патриарха Никона, — и в таком виде сдал ее (через маклера, конечно) в московскую лавку Шибанова.
Эта деятельность могла бы продолжаться довольно долго, если бы его помешательство этим и ограничилось, — но и бытовые его привычки с годами сделались слишком экстравагантными. Профессор жил бобылем; готовила и убирала ему приходящая прислуга, которая в какой-то момент, обеспокоившись странностями патрона, написала его сыну (взяв адрес с пасхальной открытки) большое, в высшей степени искреннее, хотя и совершенно неграмотное письмо. Отец Максим, расшифровав ее каракули и разволновавшись, прилетел, найдя отца в состоянии чрезвычайного умственного повреждения, которое, благодаря его учености, приобрело особенные патологические формы. Монахов-fils, повидавший (а тем паче слышавший на исповеди) за годы служения всякого, был почти шокирован тем, какие стройные ажурные конструкции успел возвести могучий ум его рушившегося в помешательство отца. Обычный бред преследования порождал у него сюжеты, которым позавидовал бы и сочинитель Ната Пинкертона: якобы враги и завистники не только старались похитить у него главное его открытие, но хотели и вовсе сжить его со свету. Опасаясь отравления, он заставлял свою стряпуху пробовать наперед все приготовленные ею кушанья; за водой ходил самолично, причем, по ветхости своей, мог принести разом не более трети ведра. Выходя по крайней нужде из дома, оставлял на входе сложную систему примет и сторожков, чтобы помешать неизвестным вра-гам тайком проникнуть в квартиру и пропитать его одежду смертельным ядом.
Оценив масштабы бедствия, отец Максим вызвал телеграммой свою жену, которая, оставив тогдашних двух или трех детей на попечение двоюродной сестры, приехала к мужу на помощь. Завидев сноху (которая вновь была брюхата), профессор как-то немного подобрался и отчасти даже пришел в себя: стройная картина мира, которой он себя окружил, при виде молодой и чрезвычайно практичной родственницы дала вдруг трещину, обнаружив свою искусственную природу. В несколько дней они устроили консультацию у доктора Вырубова, главного воронежского психиатра, который после доверительной беседой с пациентом хоть и прописал ему какие-то порошки, но прежде всего посоветовал сменить обстановку и жить с семьей. В результате в Вологду они вернулись втроем: багаж их состоял из семьдесяти трех деревянных ящиков с библиотекой профессора.
С тех пор он жил в окружении любимых книг на втором этаже их просторного дома, проводил целые дни за учеными трудами (которые никуда не посылал и нигде не печатал); иногда рассеянно играл с внуками, которых так и не смог, несмотря на алфавит, запомнить по именам. Несколько странностей, которые вполне можно было провести по разряду чудачеств, у него осталось, но абсолютно невинных. Он был, в частности, совершенно заворожен текущей водой: мог часами стоять на берегу реки, наблюдая за ее движением. Весной, когда таял снег, он прогуливался вдоль бегущих по улицам ручейков, от самого истока до устья, когда они, устремившись вниз по крутому берегу, находили свой вечный покой, растворяясь в мутноватых водах Вологды. Из всех его масштабных фальсификаций он оставил лишь одну привычку, до наших дней непобежденную: он очень любил рисовать географические карты, делать на них загадочные пометы, запечатывать в бутылки и отправлять вниз по течению. Всякий раз, когда ему удавалось ускользнуть из-под присмотра (так-то его старались одного на улицу не выпускать), он, неся заготовленную заранее бутылку в кармане пальто, стремился к реке, чтобы, неожиданно сильным движением размахнувшись, запустить ее на самую середину. Впрочем, его быстро ловили и отводили домой. Шел он совершенно безропотно, хотя и загадочно улыбаясь.