Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

— Неужели членом? — простодушно протянул отец Максим, и я краем глаза заметила, как Мамарина прыснула в ладонь. Шленский, увлекшись, продолжал.

— Вы считаете, что мы — просто сердитые молодые люди, которые ничего не могут сделать, а только болтают и пописывают в газетах? — Он обвел всех гневным взглядом. — Ошибаетесь, у нас уже идет самая серьезная подготовка к тому моменту, когда власть зашатается и надо будет только легонько ее подпихнуть, чтобы все обруши-лось. У нас уже готовы все назначения: кто будет губернатором, а кто полицеймейстером и так далее, до самого верха.

— А вы, Володенька, кем будете? — не удержалась Мамарина.

— Тогда увидите, — огрызнулся тот, но видно было, что вопрос ему приятен.

— А как вы примерно датируете наступление этого нового золотого века? — поинтересовался Рундальцов. — Это еще мы увидим или уже толь-ко наши дети? Кстати, — проговорил он, обращаясь к жене, — что там девочка, ты давно ходила наверх?

— Ты так намекаешь мне, что нам пора бы уже расходиться?

Тут снова вмешался Шленский.

— Если все будет складываться для нас удачно — буквально

лет пять-десять, так что вы точно доживете. И дети ваши будут жить уже в новую эпоху.

— Удачно — это чтобы эпидемий было побольше?

— Не передергивайте, — разозлился Шленский. — Эпидемии — это хорошо, поражение в войне — хорошо, подорожание хлеба, каторжники на улицах, засуха — все это, конечно, на пользу. Сытый рабочий — ленивый рабочий. А нам ленивые не нужны. Просто перестрелять жандармов достаточно отряда в двадцать человек, но зачем? Из Петербурга введут войска, которые устроят тут кровавое побоище. Нам нужно, чтобы половина города вышла на улицу, причем не с требованием остановить эпидемию или дать хлеба, а только ради отставки правительства. И тогда дальше все пойдет как по писаному.

— А вот я слышал, — начал опять отец Максим, — что у вас в фаланстере вашем, в котором мы через пять лет окажемся, все будет общее — и посуда, и одежда…

— И жены, и дети, вы хотите сказать? — перебил его Шленский. — Это всегда так, когда хотят посмеяться, сводят на тему общих жен и мужей.

— Ну, если так, я категорически не согласна к вам в фаланстер, — хихикнула Мамарина.

— Да здесь это вообще ни при чем. Вы будете жить примерно как живете: учителя-то нам все равно понадобятся. Никто вас насильно в коммуну загонять не будет. А вот отца Максима, товарища Монахова, мы слегка поднаправим на нужную тропинку, он у нас будет дороги мостить или, например, петрушку выращивать.

— А если не захочу? — поинтересовался будущий моститель дорог.

— Тогда вот, — и Шленский изобразил будто стреляет из револьвера.

— Мрачные перспективы. Ну, Бог милостив, авось и не придется.

12

Историю про святого Варлаама Керетского отец Максим дорассказал мне в один из следующих вечеров, когда мы сидели втроем: Лев Львович с газеткой, а мы просто за чаем. У Мамариной болела голова, так что к нам она не вышла, Клавдия выпила чашку и удалилась, а Шленский отсутствовал по каким-то своим таинственным делам.

Прибежав домой, священник увидал, что подлая старушка действительно была права и жена его — босая, пьяная и в объятиях заезжего скандинава. Здесь, в этот кульминационный момент, версии снова расходятся. По одной, самой цветистой, священник прикончил неверную жену, мерзавца Олафа, всех его спутников и вдобавок еще захватил их ладью, но это, как считал отец Максим, уже поздние дополнения, навеянные лубочным чтением «Прекрасной Магилены» и «Адольфа, принца Лапландийского». Наиболее древним и, следовательно, правдивым ему казалось ответвление сюжета, в котором описывалось, как будущий Варлаам, сразу понявший, что это мстит ему злопамятный бес, стал изгонять его из жены, но от волнения вышиб его вместе с ее некрепким духом. В любом случае, дело кончилось ее гибелью. Священник, точнее, бывший священник, поскольку убийца извергается из сана, похоронив ее, ушел на покаяние к блаженному Феодориту, в городок Колу. Феодорит этот тоже был личностью замечательной, принадлежа к нередкому на Руси типу монахов-путешественников. Прожил он девяносто лет и за это время изъездил не только всю Россию и Скандинавию, но бывал в Константинополе, на Афоне, в Иерусалиме, не говоря о Норвегии и Финляндии: по пути же, чтобы не скучать, создал карельскую письменность и написал историю Лапландии. Но Варлаам застал его на месте — и тот наложил на него чудовищное послушание.

Варлааму предписано было выкопать тело убиенной им жены, перенести на лодку и плавать с ним на этой лодке, пока оно не истлеет. Жития не рассказывают о том, как он это делал — вез ли, например, гроб на санках, если все это происходило зимой, или на телеге. Что думали его соседи, видя, как их бывший священник в мирской одежде копается на кладбище. То есть весь этот сюжет, если не принимать его за выдумку или какую-то комбинацию отвлеченных идей, должен был обрасти десятком деталей, которые по их макабрической силе значительно превосходили саму фабулу. При этом лодка, на которой плавают поморы и на которой должен был исполнять свое послушание Варлам, вообще не предназначена для одного: даже на самых маленьких карбасах ходили вдвоем, под парусом или на веслах. Но спрятаться там было решительно негде — так что убийца был обречен находиться не просто в соседстве, а непосредственно напротив своей истлевающей жертвы ежедневно, круглосуточно. А ведь нужно было как-то жить: иметь с собой запасы еды и пищи, ложиться спать, хоть ненадолго, где-то пережидать непогоду. Так проплавал он вдоль побережья долгих три года (море там не замерзает). В преданиях такого рода, как объяснил отец Максим, время течет по-особенному: житие вообще ничего не говорит о том, что происходило все эти годы, переходя сразу к следующему эпизоду — когда Варлаам совершил свое первое чудо, избавив моряков от каких-то водяных червей, грызущих их корабли, и поняв по тому, что молитва его услышана, что он прощен Богом и что послушание его выполнено. В этом-то, говорил он (не Варлаам, естественно, а отец Максим) и есть истинная сила предания — в том, что оно образует такие полости, которые любой читатель или слушатель может наполнить собственным, близким ему содержанием. Мирянин не в состоянии представить, каково находиться три года сряду наедине с телом убитого тобой человека, который был тебе самым близким на земле, но именно в

попытке это вообразить и состоит главный урок жития. Он привел такой пример: никому не нужна чашка с содержимым, которое, будучи раз налитым туда, навсегда застынет. Нет: главное в чашке — то, что она может быть наполнена любой жидкостью, которую можно после вылить, а можно и выпить…

— А кстати, не попросить ли нам возобновить самоварчик, — вмешался не вовремя Лев Львович.

Батюшка аж крякнул от досады:

— Подождите минуту со своим ублажением пороков, а? Позвольте уж дорассказать.

Лев Львович сделал шутовской жест, показывая, что не смеет перебивать.

— Вот так и здесь: старинный поэт, сложивший эту историю, специально оставил самые страшные места вне повествования — как, знаете, дети боятся «черной руки» или «красной простыни» — так и тут. Поэт не в том смысле, что истории такой не было — нет сомнений, что Варлаам существовал. Потом он прославился, да и известно, где он умер, где был похоронен, где обретаются мощи, — но ведь любой пересказ этого жития поневоле примет на себя часть личности сказителя: как вы услышали это от меня. И, как в любой великой истории (а для меня она на линии Шекспира и Гомера), здесь есть и дополнительный, особенный смысл, который, может быть, окажется самым важным. Он — об избавлении от плоти. Не случайно наш наивный сказочник подчеркивает, что бедная матушка покойная, в которую вселился бес, — босая. Это ведь не просто чтобы описать глубину ее распутства: достаточно того, что мужняя жена целуется с чужим человеком, да еще еретиком. Вовсе нет: нужно, чтобы сначала представили ее живой, во всех подробностях, как ее чистая ножка, не привыкшая, наверное, к дорожной грязи, становится прямо в лужу — и как на белой-белой коже появляются брызги…

— Вы, батюшка, в синематограф, наверное, часто ходите? — вновь не утерпел Лев Львович.

— Бывал-с, — с достоинством отвечал отец Максим.

— А вам это не запрещено?

— Специального синодального указа не было, а по постным дням я и не хожу. А с чего вдруг вы заговорили о синематографе?

— Потому что очень уж вы живо это воображаете, словно съемка идет крупным планом: сначала — лужа, в луже лежит свинья. Рядом дом священника. Из него выглядывает простоволосая красотка. Смотрит направо, налево…

— Так, значит, это вы для вида «Биржевые ведомости» читаете, а на самом деле слушаете, о чем мы тут шепчемся с Серафимой Ильиничной?

— Голос у вас, батюшка, чисто иерихонская труба. Иерихонцы тоже, наверное, отвлеклись от своих «Ведомостей», когда евреи у них под стенами затрубили.

— Ну это лестное сравнение. Прощаю вас, голубчик, за то, что вы меня перебили, хотя и не стоило. Еще одну фразочку последнюю — и займемся наконец вашим чаем. Так вот: эта воля воображению, особенно мужскому, нужна для контраста — чтобы потом лучше представлять, как плоть эта, совсем еще недавно живая, теплая, прелестная, известная убийце лучше, чем собственная, медленно тлеет у него на глазах. Плывет он, бедненький, по Белому морю: серое небо, серая вода, туман, барашки пены на волнах, холодно невыносимо. Где-то за туманом кричат птицы: знаете, там водятся какие-то такие особенные чайки — крупные, с желтым изогнутым клювом. Я их почему-то терпеть не могу, хоть и тоже Божье создание. И вот — кричат чайки, свистит ветер, бьет в парус (вы помните, что лодка была с парусом?), волна качает — и один этот несчастный гребет веслами и не сводит глаз с дубового гроба, где тлеет его любимая. Вот ужас-то. Все, я кончил, давайте ваш чай.

Чаще всего, впрочем, бывало, что к вечеру никто не приходил, так что в доме оставались Рундальцовы с девочкой, Клавдия, повариха, кормилица и приходящая служанка Агафья, которая выполняла всю работу, от которой отказывались остальные: мыла полы, перестилала постели, выносила ведра и вытирала пыль. Передвигалась она совершенно бесшумно, как будто была не вологодской крестьянкой, а дочерью вождя индейского племени, так что мне не раз и не два случалось вздрогнуть, внезапно обнаружив ее у себя за спиной с метел-кой из страусиных перьев и загадочной улыбкой на устах. Житье в доме Рундальцовых было самое размеренное. Лев Львович вставал ранним утром, кипятил сам себе по студенческой привычке стакан молока (которое молочница еще затемно успевала оставить на крыльце), выпивал его и, облачившись в вицмундир и фуражку, отправлялся пешком в гимназию. Следом просыпалась Клавдия и начинала хлопотать по хозяйству: подбивать счета из лавок, обсуждать предстоящий обед с поварихой, разбираться с приходящими водоносом и истопником. Клавдия оставалась для меня загадкой: маленькая, крепкая, феноменально молчаливая, она казалась мне существом какой-то другой породы, не людской. Иногда минутами мне представлялось, что она сродни мне, но по здравом размышлении я решила, что она бы, вероятно, попыталась как-то намекнуть на связывающие нас узы. Впрочем, я же не попыталась. Мы с ней почти не разговаривали: так, изредка и все по делу — например, о рецептах приготовления брюссельской капусты. Никогда, за исключением дня нашей встречи, когда она явно злилась на Мамарину за изгоняемых из дома сироток, я не видела на ее лице отражения каких бы то ни было эмоций: даже когда при гостях в ответ на очередную шутку отца Максима все реагировали по-своему — утробно ухал Шленский, хихикала Мамарина, а Рундальцов в своей особенной манере отбивал ровные «га-га-га», Клавдия оставалась совершенно невозмутимой — лишь иногда, обычно слушая Шленского, она слегка прищуривалась. Временами, ловя взгляды, бросаемые ею на Льва Львовича, я думала, что она тайно в него влюблена — может быть, не в грубом человеческом смысле, а скорее в высшем, чистом, не подразумевающем скверное животное копошение. Но позже, узнав связавшую их историю, я решила все-таки, что он для нее (что, кстати, было верно и в обратном смысле) лишь живой сувенир, память об утраченной возлюбленной. Может быть, впрочем, я слишком много читала Метерлинка.

Поделиться с друзьями: