Тень за правым плечом
Шрифт:
Короче говоря, с Клавдией я считала нужным держать ухо востро (прекрасная русская поговорка). Не то чтобы я боялась разоблачения: вряд ли хозяин дома немедленно примет меры, если домоправительница вдруг заявится к нему с сообщением, что его жиличка спустилась к ним в квартиру прямиком с серого северного неба. Точнее, принять-то он меры примет, но будут они совсем не те, которых мне следовало бы опасаться. Но таинственность сильно въелась мне в кровь, так что хотя бы теоретическую возможность подобного срывания покровов я должна была иметь в виду.
Примерно в то же время, что и Клавдия, просыпалась девочка, Анастасия, Стейси — предмет моих беспрестанных, хотя и несколько умозрительных забот. Беда в том, что я не могла проявлять к ней слишком много интереса — Рундальцовы, хорошо подкованные в модных психологических теориях (в шкафу у них подряд стояли Плосс, Герцеги, Ломброзо), немедленно решили бы, что я, повинуясь развившемуся у меня стародевическому комплексу, хочу похитить их малютку. И были бы, что особенно обидно, недалеки от истины: так псевдонаучная банальность, сама себя покусав за хвост, вдруг неожиданно становится похожей на те легендарные выдохшиеся часы, которые дважды в сутки показывают точное время. Полка эта, кстати сказать (я уж отвлекусь от описания нашего обычного дня), однажды пополнилась
В этот вечер у нас был полный комплект гостей — и никого сверх обычного числа. Шленский, Клавдия и Рундальцовы играли в стуколку: я отказалась, но с удовольствием наблюдала за игрой. В этот момент в дверь позвонили. Клавдия, положив карты, отправилась открывать и вернулась с мокрым от дождя и при этом сияющим отцом Максимом. Зонтик он оставил в прихожей, но, похоже, ливень был такой, что ряса его промокла насквозь, в штиблетах хлюпало, а с волос и бороды просто текло. Мамарина и Клавдия захлопотали, попеременно предлагая ему полотенце, растопить печку, переодеться в сюртук Льва Львовича (по поводу чего сам владелец сюртука немедленно запротестовал) или даже облачиться в того же Льва Львовича шлафрок, покуда Клавдия просушит его одежду (все это время Шленский, как назло выигрывавший, метал на него злобные взгляды). Батюшка согласился лишь на печку да попросил еще маленькую рюмочку «для согрева», настояв, чтобы играющие докончили партию. Явилась и рюмочка, приняв которую он стал аккуратно распеленывать книжку, извлеченную им откуда-то из-под рясы: вероятно, чтобы не промокла. Доставая ее, он, не в силах удержаться от взрывов душащего его смеха, рассказал, что, проходя по какому-то своему делу мимо книжного магазина на Кобылкиной улице, он увидел в витрине книгу, название которой сослепу прочел как «Поп и характер».
— Я, как вы знаете, и есть поп, — продолжал он, — а характер у меня о-го-го. И я подумал: вдруг там что-то о том, как священнослужителю вспыльчивую свою натуру обуздать, — и сам полистаю, и матушке дам прочитать, чтобы она меня, как сарептская вдова, усмиряла своей кротостью. Дай, говорю приказчику, раб Божий, вот ту книжицу с витрины. А он на меня так странно глядит и говорит: «Вы, батюшка, уверены?» — «Да, — говорю, — вполне уверен. Или цена ее непотребная?» — «Цена подходящая, один целковый двадцать копеек». Завернул он ее мне, приезжаю домой, разворачиваю — Господи, помилуй! Хорошо, что не дал сперва матушке — это не «Поп и характер», это «Пол и характер» какого-то немецкого грешника. Полистал я ее, полистал и решил, что вам такая необходима.
Лев Львович расхохотался.
— Ну, благодарите Бога, что не архиерею вы ее в подарок поднесли. И много, батюшка, узнать нового изволили?
— Да, честно сказать, на исповеди иногда такого наслушаешься, что ни один немец не придумает. Но здесь дело же не в фактах, а в выводах. И все сводится к одному — если человек не знает Бога, то плохо его дело. Это вкратце, но это самое главное семечко: все, что нужно, из него прорастет, когда придет пора. Ум человеческий — как почва: она может быть засушливой, глинистой, плодородной — так и человек может быть поглупее или поумнее, это, в общем, не так уж важно. Но даже самый лучший чернозем не даст урожая, если его не засеять хорошим зерном. Так и человеческий ум: немец этот, меня обманувший, — судя по всему, умнейший человек, образованнейший, но растут у него между ушами одни сорняки. О женщинах он там отзывается не только без всякого почтения, но даже с грубостью почти неприличной. Как так можно? Зачем? Но в предисловии написано, что это самое наиновейшее сочинение, и вся Европа уже пятнадцать лет его из рук не выпускает, и только мы, лапотники, лишь сейчас приобщиться соизволили. А по мне, могли бы и еще потерпеть. У нас в деревнях тоже бывают такие философы: от баб, говорят, только вред и суета. А этот Пантелей-пастух, оказывается, не просто дурачок, а крупный мыслитель с трагической судьбой, как пишут. Впрочем, вы такое любите — вот я и решил вас порадовать.
Я, кстати, полистала эту книгу — несколькими неделями позже, когда ее успели уже прочесть и Лев Львович, и Мамарина. Общее впечатление у меня осталось довольно тягостное: больше всего автор напоминает слепца, ночующего в большой комнате многоквартирного дома и вдруг слышащего отдаленный запах дыма. Он понимает, что где-то поблизости пожар и надо спасаться, но из-за испытываемого им волнения не очень знает, что делать, — и начинает руками ощупывать стены в поисках двери. Более того, наш автор в результате вместо двери находит окно и благополучно в него выходит (я знала уже, что он покончил жизнь самоубийством). Но одно место в книге, где он рассуждает об общих свойствах еврея и женщины (равно ненавидя тех и других), показалось мне очень неглупым. Выводит он это из того, что в еврействе нет представления об ангеле (как и о черте), а женщина, в свою очередь, по своей природной нерелигиозности не способна ни ангела, ни черта вообразить. Все это грубо, мелочно, нерассудительно, но чувствуется, что кое-какой отблеск истины он своими глупыми бельмами увидал — и вроде бы достаточно было еще немножко пройти в том же направлении, но те, кого не могут вообразить евреи и женщины, его совлекли с верного пути. Не подумайте, что я об ангелах.
Вернемся, впрочем, к нашему распорядку. Девочка просыпалась и, будучи прекрасным образцом здорового младенца, немедленно оглашала весь дом своими криками. Кормилица, ночевавшая с ней в одной комнате, ее подхватывала, перепеленывала и прикладывала к своей исполинской груди, но за эти несколько секунд весь дом уже успевал проснуться. `A propos de исполинская грудь: несчастный автор «Пола и характера», который как-то не идет у меня из головы, очень бы порадовался тому странному круговороту причуд, который связан был в то время с грудным вскармливанием. Сама Мамарина кормить девочку не хотела, поскольку это, по ее мнению, сказалось бы на ее фигуре — да и было это среди сливок вологодского общества (прошу прощения за каламбур) не принято. При этом молоко у нее все прибывало и прибывало, так что ей приходилось перебинтовывать и утягивать грудь, бешено завидуя собственной кормилице, которая у нее на глазах кормила ее дочь, явно и совершенно недвусмысленно наслаждаясь этим занятием. Собственный же ребенок кормилицы был отдан в приют (муж ее был в солдатах, а младенца она прижила благодаря какой-то романтической истории), она его там навещала и даже, полагаю, подкармливала тайком, даром что была законтрактована Рундальцовыми. Конечно, самым естественным и желанным для Мамариной было бы, рассчитав явно раздражавшую ее кормилицу, кормить Стейси самостоятельно, к чему рвалось все ее естество, но столь же животный страх утратить собственную привлекательность волил ее от этого
отказываться.С первым детским писком, а иногда до него просыпалась и я. По первоначальным условиям завтрака мне не полагалось, но в какой-то момент то Клавдия, то повариха Жанна Робертовна стали приносить мне по утрам чайник с кипятком, чайничек с заваркой и либо бублик, либо сайку; сахар у меня был свой. Иногда я, не дожидаясь, шла на кухню, где уже растоплена была печь и Жанна Робертовна, необыкновенно мрачная с утра, гремела какими-то сковородками или на ломаном русском препиралась с мясником, пришедшим с черного хода и ухмылявшимся в свои густые пшеничные усы. Опровергая национальные стереотипы, была она ужасно неразговорчива — не только с утра, но и вообще. Сперва мне казалось, что ее давит какая-то мрачная тайна или трагедия, случившаяся в прошлом, но потом, сблизившись с ней, я поняла, что она была не то чтобы глупа, но как-то отстранена от мира. Мне иногда казалось, что происходящее вокруг скользит по поверхности ее сознания, оставляя там совсем ничтожные следы: поток событий подхватил ее из родной Тулузы или Дижона, перенес в далекую Россию, поставил к плите, убрал от плиты и сделал воспитательницей, потом опять пригнал к очагу — и на каждом новом месте она, не успев оглянуться по сторонам и вдуматься в произошедшее, приступала к работе.
Сама она была, кажется, не слишком чистоплотной, но при этом все кухонные принадлежности у нее не просто содержались в идеальной чистоте, но хранились в специальном, чуть не ювелирном порядке: например, одиннадцать ножей (я специально посчитала) висели на одиннадцати крючках, выстроившись по размеру — от маленького, для вырезания картофельных глазков, до самого длинного, предназначенного не знаю для чего, да и знать не хочу. Вы думаете, что я так подробно рассказываю о ножах из-за того, что один из них несколько глав спустя станет орудием убийства? Нет, опасность придет с другой стороны. Работала она с механическим повторением движений, словно у заводной куклы, мягкими, размеренными жестами: три раза провела масляной тряпочкой по сковородке в направлении по часовой стрелке, три раз против — никогда не сбивши ритма и не переменив число повторений. В минуты, когда у нее наступал перерыв в делах, она просто сидела, уставившись в одну точку, и иногда шевелила губами, как будто считая или молясь: может быть, она отсчитывала минуты отдыха? Сидеть так могла буквально часами, но по первому зову без признаков раздражения выходила из транса и снова принималась шваркать ножами и греметь сковородками. Ела она всегда у себя, спала в каморке у кухни. Странное она была существо! Интересно, кстати, на что она тратила свое жалованье: за все время, что я провела в доме Рундальцовых, она никогда не купила себе ни одной обновки, а ходила всегда в одном и том же затрапезе.
Ко мне она, кажется, благоволила: сперва я думала, что из-за моего знания французского языка, но позже сообразила, что все обитатели этого дома тоже должны его знать. Более того, когда я как-то попробовала разговорить ее на французском, она немедленно замкнулась, как будто захлопнула створки раковины, и после продолжительного молчания заговорила уже на русском. Выговор у нее был странный: она не только грассировала, но и целиком заимствовала французский синтаксис — например, когда я предложила ей помочь убрать чашки после вечернего чая, она отвечала: «Это я — та, кто унесет и вымоет посуду». Впрочем, и вообще разговаривала она весьма редко.
Позже всех просыпалась Мамарина, о чем на весь дом возвещал звон колокольчика: это значило, что через час-полтора она пожалует в гостиную завтракать. Несмотря на всю свою эмансипацию, в бытовых привычках она была подлинной наследницей своего отца-купчины: утренняя трапеза подразумевала не только бесконечное число чашек черного кофе с жирнейшими сливками, но и груды лакомств из французской кондитерской: мазуреки, миндальные венчики, петишу, пышки, попатачи — и прочие воздушные и не очень изделия, которые в специальной, украшенной голубым бантом золотистой коробочке раз в два или три дня приносила Клавдия, кажется втайне злорадствовавшая на счет хозяйки с ее заметной склонностью к полноте (по крайней мере, так я истолковывала перехваченные порой ее насмешливые взгляды). За столом она обычно читала свежие газеты (Рундальцовы выписывали «Биржевку», «Русское слово» и «Речь») и пришедшие с утра письма: корреспонденцию она вела весьма обширную. Иногда она посылала за мной Клавдию или, пройдя по коридору, сама стучала в мою дверь, приглашая, как она выражалась «немножко посекретничать». Разговор за столом шел самый свободный: как обычно бывает со всеми самовлюбленными и не слишком далекими людьми, она, задав пару ритуальных вопросов, начинала долгий рассказ о каком-нибудь эпизоде из своей биографии: например, как в детстве она ходила с влюбленным в нее двоюродным братом на речку удить пескарей. Ее разбухшая память хранила тысячи нелепых деталей, которые она по своей внутренней убежденности считала необходимым встроить в рассказ, вся фабула которого, и без того, признаться, не слишком острая, вязла в бесконечных и к делу не идущих подробностях. Сперва она описывала, во что был одет кузен, потом — подробно, со вкусом и чувством, какое у нее самой было платье, какого цвета и как сшитое; отсюда она съезжала к истории своих поездок с давно покойной матерью к недавно отправившейся в небесное ателье портнихе (а по ходу дела выяснилось, что и влюбленный кузен утоп где-то под Цусимой вместе со своим миноносцем «Безупречный»), так что после часового рассказа мы с ней еще не добирались до речки, и бедные обреченные пескари продолжали резвиться на своих отмелях, не думая о грядущем. Но и в дальнейшем рыбешкам угрожало не так уж много, поскольку, только прибыв на берег и не успев толком распутать снасти, юные удильщики начинали долго и старательно целоваться в тени прибрежных ив, заранее оплакивавших будущее грехопадение. Почему-то именно во все тонкости их трогательного сближения с любвеобильным покойником она считала необходимым меня посвятить — может быть, в надежде, что я вставлю эту историю в какую-нибудь душещипательную повесть. Иные из сообщаемых ею деталей казались мне просто смехотворными, иные глуповатыми, а кое-что и пугало: например, эпизод, когда юная Мамарина, приоткрыв вдруг глаза посреди особенно жаркого лобзания, видит непосредственно перед собой комара с красным пульсирующим брюшком, прихлебывающего кровь прямо из закрытого века ее возлюбленного, — и нахлынувший на нее в этот момент приступ ревности к несчастному насекомому. Мне кажется, что даже если бы прогрессивный редактор «Задушевного слова» и пропустил бы эту главу в печать, то потом журналу долго пришлось бы разбираться с цензурным комитетом. Этот же юный гардемарин позже сорвал цветок ее невинности, о чем тоже мне было при случае рассказано, но, к счастью, без слишком уж откровенных подробностей: очевидно, даже Елизавете Александровне было понятно, что для читателей «Задушевного слова» они точно не пригодятся.