Тень за правым плечом
Шрифт:
Тут меня позвали обедать. Когда мы договаривались о комнате, я, встревоженная происходящим, упустила эту деталь: почему-то мне показалось, что еду должны приносить прямо ко мне. Я даже специально купила спиртовку, кастрюльку и чайник, чтобы иметь возможность сделать себе чаю, не теребя лишний раз хозяйскую прислугу. Но, с другой стороны, если мне предстояло прожить здесь неизвестное количество лет, не стоило отказываться от возможности поближе сойтись с хозяевами. Первое, что я увидела, войдя в столовую (где, между прочим, не было образ'oв), была ровно такая же картина, что висела у меня на стене, только большего размера: так же тонул посередине реки одинокий бедняга, так же тянулась к нему непонятная тень, и та же лошадь взирала на это с конфуцианским безразличием. Подумав про Конфуция, я вспомнила почему-то, что, по преданию, он просидел в утробе матери так долго, что родился седым (может быть, масть лошади навела меня на эту мысль?), но начинать с этого беседу с недавней роженицей было явно неуместно, так что я, поздоровавшись, прошла на отведенное мне место. Обедали втроем: Клавдия, как я потом убедилась, обычно принимала участие в общей трапезе, но в этот день к столу не вышла. Мне почему-то было приятно, что кто-то из них запомнил, что я не ем скоромного, из-за чего мне подавали отдельно. Прислуживала за столом повариха, которую я видела впервые. Разговор сперва не ладился: я чувствовала себя довольно скованно, а хозяева были в каком-то хмуром расположении духа, как будто поругались прямо перед моим приходом. Мне слегка удалось их расшевелить, лишь спросив про картины. «Это одного нашего друга, — отвечал Рундальцов, — он сумасшедший». Елизавета
Второй раз я видела ее так близко. Мне до этого, кажется, никогда не приходилось иметь дело с новорожденными (кажется — потому что кое-какой период собственной биографии я не помню вовсе): разве что мельком, если не повезет попасть в один вагон с молодой семьей. Не могу сказать, что юная Анастасия (или Стейси, как на иностранный манер называла ее мать) особенно отличалась от всех остальных младенцев на свете, но мне она казалась чем-то вроде цыпленка, по ошибке забравшегося в лисью нору: так много явных и скрытых опасностей ее подстерегало. Кажется, Мамарина заметила мой взгляд и инстинктивно полуотвернулась от меня, как бы прикрывая девочку своим внушительным плечом. Мне это не понравилось. Помню свое замешательство: какой с самого начала взять тон, говоря о ней? Натужное сюсюканье, которое я, потренировавшись, могла бы из себя выдавить, кажется, не годилось, да и внутреннее чувство против этого восставало. Излишняя холодность жилички — старой девы могла бы помешать мне впредь, когда понадобится сопровождать девочку на прогулках (я, как мне казалось, предусмотрительно заглядывала далеко вперед). Тем временем вопрос решился сам собой: малышка, проснувшись, пискнула; на этот звук, как конь на голос боевой трубы, примчалась, косолапо ступая и топая, кормилица и девочку унесла. Жанна Робертовна подала кофе.
11
Сперва мне казалось, что жизнь в чужой семье на подобном положении должна оказаться большим испытанием. Приглядывая за взрослым человеком, ты поневоле повторяешь все его траектории, что само по себе служит изрядным развлечением, плюс ты должна, как в шпионской фильме, держаться в тени и настороже. Здесь же мне первое время предстояло проводить день за днем запертой в своей комнате, разве что Мамарина, начитавшись книги «Мать и дитя» профессора Жука, большого энтузиаста прогулок на свежем воздухе, выпишет себе из Петербурга колясочку и начнет прогуливаться со Стейси туда-сюда по набережной, так что мне придется под каким-нибудь предлогом их сопровождать. Чтобы не скучать, я даже съездила на извозчике в книжную лавку, дабы запастись каким-нибудь чтением впрок. Удивительно, кстати, как у некоторых земнородных развито особенное тайное чутье: большинство людей, проходя мимо меня или вступая со мной разговоры, не ощущают ровным счетом ничего, как будто я вовсе ничем от них не отличаюсь. Но бывают среди них экземпляры, которые чувствуют при виде меня что-то такое, чему, вероятно, и сами не могут дать название. Сперва меня это пугало — не то что я боюсь разоблачения, которое, если разобраться, ничем особенным мне не грозит: вряд ли меня рискнут запереть в клетку и показывать в балагане. Впрочем, наверное, шум в газетах не пошел бы на пользу ни мне, ни другим существам одной породы со мной. Но к этому мне не случалось подходить и близко: максимум понимания, который мне встречался, — это твердое ощущение собеседника, что со мною что-то не так. Подобным образом встретил меня приказчик книжной лавки на Кобылкиной улице. Когда я вошла в магазин, прогремев обязательным колокольчиком, он стоял на верхней ступеньке деревянной лестницы, расставляя книги на стеллаже. Взглянув на меня, он поздоровался и сообщил, что через минуту спустится. Я подошла к полкам. За спиной у меня раздавалось сперва шуршание, потом скрип складываемой стремянки, затем шаги. Я продолжала разглядывать книги, но мне все попадались почему-то сплошь учебники — сперва две полки Малинина и Буренина, потом полка Кайгородова в разных видах — часть в бумажных обложках, потом в обычных папочных переплетах, а дальше — уже в настоящих, тяжелых, тисненных золотом. Меня заинтересовало, отличаются ли они по содержанию — бы было забавно, если бы повадки описываемых там зверушек менялись в зависимости от толщины мошны покупателя, — но нет, насколько я могла судить, внутри книги были совершенно одинаковые. Получается, подумала я, что вся эта разница остается сугубо внешней? Нет ли, впрочем, связи между ценой книги и будущей радивостью гимназиста, которому она предназначена? Ведь если в дорогой гимназии учат лучше, то, может быть, и учебник в дорогом переплете тоже более действенный? От этих размышлений я была отвлечена странным звуком, чем-то вроде кряканья, за моей спиной: как будто кто-то вдруг решил проиллюстрировать учебник естествознания, так и покоившийся у меня в руках.
Я обернулась. Есть русское выражение «разинуть рот», подразумевающее крайнюю степень изумления, но я ни разу не видела, чтобы человек действительно так делал: мне всегда казалось это преувеличением вроде замечания про бревно в своем глазу. Вообще живописные метафоры Евангелия меня всегда задевали своим восточным размахом: вот что это, право, за бревно — как человек может не замечать в своем глазу даже и соринку, не говоря про соломинку? Или верблюд, который не может пройти в игольное ушко… Нужно вовсе не иметь воображения, чтобы не попытаться представить этого несчастного верблюда: с его копытами, измазанными в песке, а то и чем-нибудь похуже, его глупую морду, оттопыренные уши с впившимися в них гроздьями клещей, обвислые горбы — и как он тупыми своими глазками вглядывается в иголку, которую держит перед ним неумолимый некто. А то, что ни один волос человека не упадет с головы без воли Божьей? Как, собственно, они представляли себе это практически? Я, немного зная небесную механику, понимаю, насколько все это бесконечно преувеличено. Дело, конечно, в первой аудитории проповедников: люди, воспитанные на восточных сказках, были испокон веков приучены к цветистости — чтобы их по-настоящему впечатлить, нужно было перещеголять имеющихся басенников. Как в соревновании рыбаков победит тот, кто будет показывать наибольшим размахом рук свою добычу, так и конкурс проповедников выиграет оратор, который не станет скромничать, расхваливая свой товар — в духовном, конечно, смысле.
Впрочем, я отвлеклась: бедный малый смотрел на меня, именно разинув рот, что придавало ему вид хоть немного и глуповатый, но, несомненно, искренний. «А как это вы?» — пробормотал он, весь как-то подергиваясь, как будто перед припадком. Смертная женщина сочла бы, что он сражен ее неземной красотой (каламбур почти невольный), но у меня иллюзий на этот счет нет: я, прямо сказать, тут для другого. Значит, юношу поразило что-то еще. «Помогите мне выбрать книги, пожалуйста», — сказала я по возможности скучающим тоном, чтобы помочь ему вернуться в колею. Это, кажется, подействовало. «Вам, навер-ное, что-нибудь божественное?» — «Да нет, с чего вы взяли». (Между прочим, этот разговор начинал несколько нервировать и меня.) — «А что же? Вы ведь…» — «…Писательница, — продолжила я. — Пишу в „Задушевном слове“. „Пропавшие валенки“ не читали?» Он затряс головой. «Ну пожалуйста, покажите, что у вас есть из новинок, что сейчас модно». Признаться, я уже несколько раскаивалась в самой идее, но просто выйти из магазина, оставив его при его подозрениях, было бы совсем глупо. Да и не хотелось возвращаться домой без книг, лишившись заодно возможности прийти сюда вновь: кажется, это был единственный книжный в городе. Приказчик с трудом отвел от меня взгляд и сделал несколько шагов вглубь магазина. «Вот здесь все свежие собрания. Шеллер-Михайлов, Немирович-Данченко, Мамин-Сибиряк». Полки были плотно уставлены ровными книжечками, которые как-то умудрялись одним видом своих переплетов наводить тоску. «А что вы посоветуете? Вот вы сами что любите?» — спросила я, но, кажется, вновь ступила на опасную почву, потому что он снова задрожал. «Я? Собственно я? Метерлинка». — Он почему то криво ухмыльнулся. «Ну вот и дайте мне, пожалуйста, Метерлинка, если у вас есть». — «А знаете, — вдруг осенило
его, — я вам еще предложу Ибсена, очень интересно. Вам может понравиться. Особенно „Пер Гюнт“». Я согласилась и на Ибсена, радуясь про себя, что привычное дело помогло моему собеседнику справиться с шоком. Четыре тома Ибсена и четыре Метерлинка составили две довольно увесистые пачки: он запаковал каждую отдельно в плотную бумагу и перевязал тесемкой. Расплатившись (пять или шесть рублей), я отказалась от предложения прислать их мне домой и вышла на улицу. Извозчик как будто специально дожидался меня: впрочем, может быть, так оно и было.Следующим вечером мне уже представился случай блеснуть прочитанным (первый том Метерлинка я одолела за полдня). К моим хозяевам пожаловали гости, и они решили позвать к столу и меня — может быть, чтобы продемонстрировать свой демократизм, а может быть, просто чтобы избавить прислугу от лишних хлопот. Как потом оказалось, обоих гостей я уже видела в церкви, хотя и мельком. Первый из них, тощий тонкогубый Владимир Павлович, оказался Шленским, преподавателем ремесел из городского училища. Был он чрезвычайно мрачен и неразговорчив: сперва я подумала, что он чем-то расстроен или у него болят зубы, но потом выяснилось, что это его обычное расположение духа. Почти постоянно пребывая в состоянии глухого недовольства, он оживлялся очень редко, но тогда впадал в обратную крайность, погружаясь в аффектированную ажитацию. Обычно же он сидел за столом, весь перекосившись и скрючившись, нервически теребя пальцами нижнюю губу (бороду он брил) и бросал на говоривших злобные или пренебрежительные взгляды. Менялось выражение его лица только при взгляде на Мамарину, становясь приторно-ласковым. Хозяева мои почему-то его любили. Мамарина меня в этом смысле не удивляла: для женщин ее склада любой поклонник, покуда он не требует многого, автоматически получает небольшой кредит привлекательности, даже если внешне похож на Квазимодо, только-только выздоравливающего после встречи с черной оспой. Их потребность нравиться сильнее любых барьеров, классовых или эстетических: тем более что со Шленским они были чуть ли не друзья детства (он тоже был местным уроженцем). Жил он где-то на окраине Вологды со своей двоюродной сестрой, с которой — как позже, сладко улыбаясь, сообщила Мамарина, имея в виду, вероятно, меня шокировать — состоял в кровосмесительной связи: именно ее мы тогда встретили в церкви, пребывающей в обстоятельствах, препятствующих совершению таинства. К Рундальцовым он ее никогда с собой не брал.
Гораздо любопытнее было то, что к нему благоволил Лев Львович: мужчины вообще обычно не слишком любят друзей детства своих жен, а особенно тех, у которых под пеплом времени еще тлеют угли страсти (как сказали бы Мамарина с Метерлинком). Между тем оснований сомневаться в его приязни не было: Рундальцов действительно радовался его визитам, старался его разговорить, хотя порой над ним и подшучивал. Звал он его, кстати, Альцестом — и прозвище Шленскому явно нравилось. Он даже взял себе этого Альцеста в качестве псевдонима — как выяснилось, был он, несмотря на непрезентабельную внешность и манеры, весьма популярным в определенных кругах публицистом. В самой Вологде газет либерального и демократического направления не водилось, так что он печатался в ярославском «Северном крае» до самого его закрытия, причем к этому моменту разящие бумажные стрелы Альцеста успели набрать такую популярность, что его позвали даже в какие-то столичные издания. Как раз в день нашего фактического знакомства ему прислали из Петербурга номер газеты с его очередной статьей, которую он с плохо скрываемым торжеством поднес Рундальцову. Тот, водрузив на нос очки, сильно его старившие, и, поглаживая правой рукой с тускло блестящим обручальным кольцом свою холеную белокурую бороду, погрузился в чтение.
Это возмутило второго гостя, также памятного мне по встрече в церкви, — священника Монахова, отца Максима.
— Ну послушайте, голубчик, — обратился он к Шленскому, — это же, в конце концов, неучтиво по отношению к дамам. Если бы мы собирались на вечер, данный в вашу честь, то нас стоило бы предупредить об этом, а вы могли бы озаботиться тем, чтобы все получили по экземпляру вашего шедевра. А так выходит, что почтенный Лев Львович будет наслаждаться вашими пламенными строками, а мы с Елизаветой Александровной, Клавдией Альбертовной и Серафимой Ильиничной будем на него завистливо поглядывать?
Насколько Шленский был с первого взгляда неприятен, настолько Монахов сразу располагал к себе. Толстенький, кругленький, с красной сосудистой сеточкой на лице, неминуемой предвестницей грядущего апоплексического удара, с отвисшими щечками, напоминающими отчасти брыли мопса, но мопса, обросшего рыжей курчавой бородой, он был окружен каким-то ладным запахом: смесью ладана, пыли и еще чего-то теплого и домашнего. Был он большой добряк и великий оригинал: жил в двухэтажном доме рядом с той церковью, где служил, во главе большой семьи. В юности он, окончив семинарию, попал каким-то чудом в православную миссию в Филадельфии, в Соединенных Штатах, где прослужил при Свято-Андреевском соборе три года, — и очень любил порой вспоминать некоторые колоритные эпизоды из той поры. На обратном пути (по каким-то таинственным соображениям он был вскоре отозван на родину — без всякой, как ему казалось, вины и причины) их корабль попал в ужасный шторм, так что он и матушка его приготовились было к худшему. «И вот читаю я особенную молитву, — рассказывал он, — „возведи Твою тварь к единственному чину, покажи нам обычную великия сея пучины тишину, и надлежащую бурю и смятение воздуха разсеки“, а сам думаю: а вдруг в эту секунду омар на корабельной кухне тоже читает молитву, только прямо противоположного смысла — ведь для него, если мы пойдем ко дну, это будет как раз означать спасение». Любопытно, что его жена, которую я потом несколько раз мельком видела (к Рундальцовым она не ходила), прожив бездетной три американских года, после того, как Монахов получил приход и осел в Вологде, стала рожать одного ребенка за другим, не пропустив, кажется, ни одного сезона, так что теперь их было девять или десять.
Предусмотрительный отец Максим, чтобы не запутаться, называл их по буквам алфавита: Анна и Борис, Варлаам и Гавриил, Дарья и Емельян… Дальше вышла трудность — мужского имени на «Ж» он подобрать не мог, а родился мальчик, которого пришлось окрестить Иосифом, чтобы звать дома Жозеф (отказаться от своей остроумной идеи ему было невмоготу). Дальше были Зинаида и Иван, родившийся совсем недавно, незадолго до — чуть не написала моей — Анастасии. Когда его спрашивали, что он будет делать, если плодородие матушки иссякнет позже, чем закончатся буквы, он обещал начать второй круг, хотя, сокрушаясь, и признавал, что это, скорее всего, не понадобится. Было у него, помимо чадородия, еще одно увлечение — он собирал народные предания о северных святых, написав несколько лет назад книгу, хорошо принятую ученым обществом, — и сейчас работал над ее продолжением. Это было жизнеописание самого загадочного и при этом самого сурового из подвизавшихся на севере молитвенников — Варлаама Керетского.
— Вы, должно быть, обратили внимание, в чью честь освящен наш храм, — говорил он мне вполголоса, убедившись, что речи его не действуют ни на Шленского, ни на Льва Львовича, так и впившегося в газету. — Это Варлаам Хутынский, новгородский святой, большого благочестия и остроумия монах. У меня второй сын его именем крещен. А вот одноименник его Варлаам Керетский праведником отнюдь не был.
Он стал пересказывать мне его житие, которое больше походило на шекспировскую драму, чем на главу из патерика. Будущий этот монах был рож-ден в семье простого рыбака где-то на Белом море, в тысяче верст к северу от Вологды. Впрочем, может быть, рыбак этот был не так-то прост: деревня, даже, точнее, городок, где он родился, был из богатейших в то время — с тех пор он успел зачахнуть. Юный Василий (так он был крещен) был с детства научен грамоте, что сообразно времени и месту было редкостью, — так что отец Максим полагал, что учил его кто-то из монахов-миссионеров, у которых неподалеку — по северным, конечно, меркам, то есть верстах в двухстах — был перевалочный пункт, скит на реке, где они отдыхали, набираясь благодати, перед тем как отправляться крестить диких лопарей по всей необъятной Лапландии. Эти смертельно опасные странствования по заснеженной пустыне были овеяны для них такой же романтикой, как для героев Жюля Верна их кругосветные путешествия, с той только разницей, что выдуманные герои совершали их вынужденно или по велению азарта, а монахи — с глубоким чувством собственного предназначения. Неудивительно, что Василий, будущий Варлаам, сам захотел стать одним из них — но наставлявший его старец дал другое послушание: жениться, принять сан и идти в мир.