Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Так он учил детей видеть за привычными предметами их скрытую суть, понимать предназначение и связь явлений, проницать логику сцепленного устройства мира. Начатое в классах продолжалось на экскурсиях: скудная северная природа, с рождения привычная и успевшая обрыднуть учени-кам, оказывалась полна тайн и изящества, словно какой-нибудь готический собор с сокровищницей в дальних комнатах и тайником под плитами пола. На некоторые экскурсии он, испросив на всякий случай разрешения от гимназического начальства, брал и своих приемных дочерей, которые хотя и дичились немного, но слушали его объяснения как завороженные.

Удивительно, но его педагогические успехи в гимназии не смогли помочь ему завоевать их доверие. Может быть, дело было в глубине их собственной взаимной связи: погруженные с детства в общее горе, они, как близнецы (даром что были погодки), имели свой собственный язык, недоступный для чужих. С самого начала поставленные в доме Мамариной в положение вроде домашних зверьков, находясь под постоянной угрозой ее истерических припадков, они отгородились от всего мира исключительно плотной, пусть и прозрачной стеной. Хотя они и называли Мамарину, по ее требованию, «мамой» и «мамочкой» и, вероятно, по необоримому инстинкту даже испытывали к ней что-то вроде болезненной любви, они постоянно держали в голове возможность мгновенной перемены ее настроения. Похоже, она по-своему любила их: у женщин подобного склада чувства заплетены в какую-то косичку, так что не поймешь — где

искреннее переживание, а где желание покрасоваться в роли. Да, собственно, на известной глубине эти эмоции сливаются до неразличимости. Но любовь ее, если она и была, выбивалась наружу в череде запретов и придирок, причем в какой-то особенно патологической форме. Если, например, одна из них, делая уроки, имела несчастье запачкать чернилами платьице, то Мамарина заставляла ее же изрезать ножницами платье сестры: якобы чтобы та не чувствовала своего превосходства из-за того, что у нее одной будет хорошая вещь.

Лев Львович несколько раз пытался вмешиваться в эти семейные сцены, но быстро осознал, что от его попыток делается только хуже: девочки, заранее записав его во вражеский лагерь, заступничества совершенно не оценили, а вот Мамарина, напротив, заметила и, как обычно, истолковала самым неудобным образом. Отчего-то, может быть по собственному болезненному отношению к вопросам пола, она все время подозревала девочек, особенно младшую из них, в особенной распущенности, хотя та не давала никаких поводов к подобным подозрениям. Когда Лев Львович попытался было поговорить об этом с женой, она сначала рассказывала с жаром, что в деревне относятся к этим вопросам с простотой, которая заставила бы зардеться и солдата, что дети, живя с родителями в одной избе, с младенчества становятся свидетелями недозволенных сцен, что для них к моменту вхождения в сознательный возраст нет уже никаких секретов и что, несмотря на ритуально оберегаемую невинность, вещественные признаки которой положено демонстрировать urbi et orbi наутро после свадьбы, в действительности ни о каком целомудрии, за исключением чисто технического, применительно к деревенскому быту и речи быть не может. Выслушав ее, Лев Львович переспросил, какое отношение очерк деревенских нравов имеет к этим конкретным сироткам, которые ни жестом, ни словом никогда не давали повода заподозрить наличие у них повышенного интереса к помянутой сфере человеческой жизни. Мамарина, внимательно посмотрев ему в глаза несколько секунд (она любила такие театральные паузы), молча вышла из комнаты, аккуратно хлопнув дверью, но с этой минуты ее подозрения приобрели новое направление, в общем вполне ожидаемое, — ей почудилось, что не только младшая из девочек пытается отточить свои чары на Льве Львовиче, но и что он сам воспылал к ней противоестественными чувствами, дать волю которым мешает только бдительность жены.

Понятно, что существа нашей породы — физиогномисты и человековеды, так сказать, по долгу службы, и поэтому мои ссылки на собственный опыт наблюдения могут показаться неубедительными, но, боже мой, видели бы вы Льва Львовича. По этой нелепой крупной физиономии с обилием поперечных морщин на лбу, изобличающих вечную задумчивость (некогда снизошедшую на него в достопамятный кишиневский вечер и с тех пор так и не отпускающую), очевидно было, что все его выгоревшие страсти упрятаны под таким спудом, который может (и то не факт) преодолеть только избыточная женственность Мамариной, прущая, напротив, как тесто из квашни. Но подозрительность обычно не в ладах с логикой, особенно у таких кипучих натур, так что на некоторое время она, со своим желанием застать их на месте преступления, сделала жизнь в доме совершенно невыносимой. Попросив Льва Львовича повторить с девочками уроки по арифметике, она, выждав паузу, на цыпочках подкрадывалась по коридору, чтобы заглянуть в полуоткрытую дверь — не слишком ли близко они сидят друг к другу? И не пытается ли он, чего доброго, посадить их на колени или, на правах хоть и неродного, но все-таки отца, как бы машинально приласкать, не прерывая при этом речи о квадратных корнях и прочих сомнительных сущностях? Характерно, что Лев Львович, которому и в голову не могло прийти отнестись к сироткам иначе, как с сочувственной печалью, довольно долго не мог даже вообразить, в какой удивительной гнусности его подозревают, — и, когда она, в какую-то особенную минуту, высказала ему свои страхи открытым текстом, он не расхохотался ей в лицо, как сделал бы иной на его месте, а погрузился в меланхолическую растерянность.

Это не развеяло вполне ее подозрений, но на время снизило их накал. С новой силой они разгорелись, когда Мамариной через три года брака удалось наконец забеременеть. В журналах «Дамский мир» и «Женское дело», которые она выписыва-ла, рассказывалось, что в этот период дама, готовясь исполнить «главную свою жизненную задачу» и «предчувствуя появление в своей жизни кое-кого особенного», делается чрезвычайно нежной и чувствительной, «испуская (sic!) чудесное сияние, благодаря которому она как бы светится изнутри». Мамарина, даром что читала эту приторную дребедень, сдобренную, впрочем, щепоткой гражданского пафоса, от корки до корки, изнутри отнюдь не светилась, а, напротив, превратилась в совершеннейшую фурию. Беременность, несмотря на ее почтенный для роженицы возраст, протекала хорошо, если не считать находивших на нее все чаще приступов почти неконтролируемой ярости, главным объектом которых сделались несчастные сиротки. Казалось, сам их вид вызывал у нее непобедимое раздражение: она могла посередине чинного воскресного обеда, сидя во главе стола (чуть отодвинувшись от его края, чтобы поберечь округлившийся уже живот), вдруг запустить фарфоровой чашкой, целясь в голову одной из девочек. Когда же та, кое-как увернувшись, вся в брызгах выплеснувшегося из чашки молока, прятала глаза, чтобы не встретиться с ней взглядом, Мамарина выхо-дила из-за стола и, тяжело ступая, удалялась к себе в спальню, где и запиралась, к тайному облегчению домашних, до позднего вечера.

Роды прошли благополучно — и на свет появилась девочка, которой предстояло сыграть столь значительную роль в моей судьбе (как, впрочем, и мне — в ее). Месяца за три до торжественного события Мамарина сговорилась со знаменитейшим из вологодских докторов, Францем Францевичем Риттером, за которым послали с началом потуг — и выяснили, что накануне вечером, возвращаясь после приема, почтенный старик зацепился на набережной Золотухи за вывороченный камень булыжной мостовой, упал, потерял палку, сломал ногу и выбил себе два передних зуба. Случившееся так подействовало на него, что он на некоторое время задержал отправленную за ним повариху Жанну Робертовну, шепеляво объясняя ей, до какой степени в случившемся несчастье виноваты отцы города, не озаботившиеся вовремя освещением улиц и ремонтом мостовой, и до какой степени неповинен сам доктор, который, несмотря на преклонный возраст, все еще совершенно молод душой и телом. Все это он произносил, пока молодой коллега и ассистент хлопотал, упаковывая в гипс его поврежденную ногу, — и только потом, выведя Жанну Робертовну в коридор, извинился за чрезмерную разговорчивость патрона, которому ради анестезии пришлось дать ударную дозу опия. В результате, поскольку медлить было нельзя, послали за первой попавшейся акушеркой, чуть ли не простой бабкой-повитухой, жившей где-то неподалеку, которая и помогла Мамариной разрешиться от бремени, даром что не только, в отличие от Риттера, не заканчивала Мюнхенский университет, но, кажется, и вовсе была неграмотной.

На третий день после родов Мамарина послала

ту же Жанну Робертовну с запиской в Александровский приют, откуда пять лет назад взяты были ее приемные дочери. В записке содержалось вежливое, но недвусмысленное требование как можно скорее забрать их обратно в казенное заведение, поскольку их (особенно младшей) скверные характеры и дурное поведение заставляли ее, Мамарину, беспокоиться не только о будущем влиянии, которое они могут оказать на ее новорожденное дитя, но даже и испытывать опасение по поводу его, дитяти, физической безопасности. Директриса приюта, несколько фраппированная таким оборотом (за двадцать три года работы ей не приходилось сталкиваться с тем, что ребенка сдают обратно, как лошадь с запалом вернули бы заводчику), явилась на другой день к Мамариной самолично: та ее не приняла. В последующие несколько дней они обменялись несколькими письмами: что в них было, я так и не знаю, но, вероятно, какие-то доводы в пользу своего решения она привела — либо просто пригрозила директрисе навлечь на нее или на ее учреждение какие-нибудь неприятности. Вряд ли она обладала достаточными для этого связями в столице (где, кажется, и не бывала никогда, разве что в юности), но губернские знакомства были у нее самые широкие, так что противником она могла оказаться опасным. В результате, как и следовало ожидать, директриса сдалась и пообещала прислать приютского сторожа забрать девочек.

Для характеристики момента замечательно, что никто из домашних до самого последнего дня не знал о принятом ею решении: она сообщила о нем только в тот день, когда за девочками должны были приехать. Собственно, тем самым утром, когда мы познакомились, незадолго до того, как отправляться в церковь крестить новорожденную, она приказала Клавдии собрать их вещи и приготовить все к отправке в приют. Несколько ошеломленная таким оборотом Клавдия, которая была к ним по-своему привязана, дважды переспросила: сперва она, чистая душа, предполагала, что девочек переселяют на какое-то время, покуда не спадет первая суета с малышкой, — и пыталась даже Мамарину успокоить, убеждая, что все вместе, да еще с приглашенной кормилицей, они без труда справятся. (За кормилицей ездили накануне в родовспомогательное заведение для бедных, расположенное при том же приюте, — и Мамарина, словно на невольничьем рынке, обходила искательниц места, оценивая их потенциальную пригодность каким-то подспудным крепостническим чутьем, даром что сама была из простых.) Выяснилось, однако, что бедняжек отправляют навсегда — и поэтому к моменту, когда я так несвоевременно заявилась в их дом, атмосфера там была тревожной и накаленной.

Впрочем, ко вторнику (девочек увезли в воскресенье) все уже успокоилось. Рундальцов был на службе, так что принимала меня Клавдия, к внешнему виду которой я почти успела привыкнуть. Моя просторная комната была чисто выметена, причем отмыты были даже окна; вероятно, ради особенного уюта туда снесена была со всего дома лишняя мебель, отчего парадоксальным образом она стала напоминать лавку старьевщика, в которой после смерти владельца-банкрота приставы описывают имущество. Впрочем, в быту я неприхотлива, а все нужное в комнате было: платяной шкаф, трюмо, кровать, секретер с откидывающимся столиком и три разномастных стула. Отдельно стояла ширма с изображением китайских сеятелей риса: по широкой, теряющейся в тумане водной глади они шли в смешных коротких штанах и широкополых шляпах. Заглядевшись на ширму (исполненную действительно с большим изяществом), я не сразу увидела на стене невыгоревший прямоугольник: очевидно, в воскресный визит, отвлекшись на девочек, я не заметила, что там висела картина либо гравюра. Клавдия в ответ на мой вопрос как-то замялась, но пообещала спросить, как она выразилась, у хозяйки. Мне нужно было выйти на улицу и скомандовать извозчику заносить мои вещи, но я все медлила, не знаю даже почему. Присутствие моей крестной дочери теперь явственно ощущалось — не только тем особенным, присущим нам чутьем, благодаря которому я знала даже примерное расстояние, на котором она от меня находилась, но и благодаря растворенному в воздухе какому-то специальному запаху: как молния, прорывая небесную поверхность, оставляет за собой терпкий озоновый след, так и младенец, явившийся в мир из инобытия, окружен некоторой эманацией, которая спустя несколько дней растворится в атмосфере. Не это останавливало меня! Как будто структура момента ненадолго наделила меня диковинной свободой выбора, которая пропадет, стоит мне сделать следующий шаг — и стронутый мною камень, а точнее, даже несколько камней неостановимо покатятся с горы. Я вышла на крыльцо и сделала распоряжение. Мир, замерший на секунду, вновь со скрипом завертелся.

Изначально я планировала первое время безвылазно сидеть у себя в комнате: мне было достаточно того, что я нахожусь в том же помещении, что и младенец, — случись что непредвиденное, я буду у его колыбели за несколько секунд. Беда в том, что я никогда не имела дел с детьми и не понима-ла, с какой стороны им может грозить опасность, и на всякий случай полагала, что со всех разом. Положим, если бы она, упаси Господь, заболела каким-нибудь дифтеритом, я бы знала, что делать; аналогично в случае пожара или, допустим, если бы скромная Вологда, текущая у нас под окнами, вдруг взяла бы и вышла из берегов. Все эти стихии были мне понятны, а некоторые, кажется, и до определенной степени подвластны — но вот что делать, если, например, на кормилицу найдет приступ помешательства и она попробует с недосыпа ее придушить, я не понимала. То есть последовательность нужных действий (истребить кормилицу и сделать девочке искусственное дыхание) как раз была ясна — но как в этот момент оказаться на месте? Вся надежда была на то, что внутреннее чутье в нужную минуту меня не подведет. Тут, кстати, мои размышления прервала Клавдия, которая, постучавшись и ни слова не говоря, внесла довольно массивную картину, точно подошедшую по размерам к выгоревшему пятну на обоях. За ней вбежал уже известный черный кот по имени Отелло, который немедленно запрыгнул ко мне на колени и начал мурлыкать. Надо сказать, что хозяева, третий год страдавшие от его неуживчивого нрава, были немало удивлены тем, как быстро и крепко мы с ним поладили.

Когда Клавдия, повесив картину, вышла, я приблизилась, чтобы разглядеть, что там изображено. Это была излучина реки, крутой ее поворот, увиденный сверху, как будто художник стоял на мысу, вдающемся в воду. Река была явно северная, бурная — либо недавно где-то в верховьях прошли дожди. С фотографической тщательностью были выписаны детали: бурунчики на стрежне, длинные пряди водяной травы, змеящиеся по течению, редкий обгоревший лес на дальнем берегу. В центральной части реки, там, где был ее «самый выпуклый изгиб», как пелось в романсе, плыл человек — причем, может быть, уже не плыл даже, а тонул: по крайней мере, руки он держал так, как пловцу, особенно умелому, держать их незачем: обе они были подняты вверх, как бы в жесте отчаяния. Впрочем, присмотревшись, можно было увидеть, что к пловцу снизу, против течения, приближается под водой какая-то крупная продолговатая тень, так что жест этот, может быть, был последней и явно тщетной попыткой защититься. Если бы сцену не окружал безусловно северный пейзаж, можно было бы счесть тень каким-нибудь кайманом, но в здешних реках, кажется, не водилось ничего крупнее щук — разве что в шведских сказках вскользь упоминается некое подводное чудовище. Для щуки же эта тень явно была великовата. Еще одно живое существо было на картине: спиной к зрителю, чуть левее центра, прямо на берегу стояла крупная белая лошадь со свислым крупом и саблистыми задними ногами. Она, вероятно, пила воду в момент, когда засмотрелась на происходящее, так что морда ее уже была поднята от реки, но брызги еще летели. Каким-то тяжелым духом веяло от картины — или, впрочем, у меня было в этот день такое настроение.

Поделиться с друзьями: