Тень за правым плечом
Шрифт:
Так за разговорами (имеющими отчасти одностороннюю форму, поскольку я в основном помалкивала) проходило несколько часов, когда Мамарина вспоминала вдруг о своем родительском долге и при помощи все того же колокольчика вызывала кормилицу, которая и являлась с малюткой на руках. Удивительно, но, проведя несколько лет в обществе бедных сироток, ныне возвращенных в приют и, кажется, полностью ею забытых, Мамарина не понимала, что ей делать с ребенком. Животный инстинкт велел ей ее кормить, держать в чистоте, не давать ей замерзнуть (как тигрица, вылизав малыша, обогревает его своим телом): но дочь ее была накормлена, вымыта и одета другой женщиной, хоть и состоявшей у нее на жалованье, но телесно полностью от нее отъединенной. Видно было, как эти внутренние позывы крупной здоровой самки пытаются покорить ее несчастное, все изломанное, искусственное человеческое сознание, которое с трудом удерживает их в узде. Приняв из рук кормилицы спеленутый сверток, она несколько минут держала его на руках, слегка покачивая. Занятие это быстро, впрочем, ей надоедало. Иногда она потом передавала девочку мне, вроде бы намекая этим жестом, что статус крестной дает мне некоторые права, но наделяет
Должность моя (не крестной, а истинная, о которой Мамариной знать было неоткуда) была покамест совершенно необременительной. Справившись с первоначальной неврастенией и убедившись, что кормилица, как и никто другой в доме, не подвержена приступам безумия, я понимала, что функции мои, по крайней мере в ближайшем будущем, носят сугубо формальный характер: в действительности, кроме болезней, реальную опасность представляла лишь возможность пожара — вечный бич городов с преимущественно деревянной застройкой. В обоих случаях я знала, что делать, но вот с чем справиться было действительно трудно — это с чудовищной, все обволакивающей скукой. Час-другой отнимало у меня чтение, но нельзя же, право, читать по нескольку часов в день. Мамарина до дрожи любила пасьянсы и подолгу их раскладывала, но мне, отчетливо понимающей, какие силы стоят за картами, абсолютно не хотелось тратить свой небесконечный запас удачливости на то, чтобы сошлась «могила Наполеона». Ко всякому рукоделию я в тот момент не слишком была способна (хотя идея связать что-нибудь для малютки мне нравилась). Я пробовала вести дневник и даже заполнила целую тетрадку довольно однотипными записями, но и это мне надоело. Наконец, уверившись в относительной безопасности Стейси, я стала совершать небольшие прогулки, не отдаляясь, впрочем, от дома более чем на полчаса, — и благодаря этому мне удалось слегка разнообразить монотонное течение времени.
В доме становилось оживленнее лишь ближе к вечеру. Возвращался со службы Лев Львович, и сонное царство, возникшее за время его отсутствия, начинало просыпаться: из своего будуара спускалась Мамарина, кормилица приносила Стейси, как раз в этот момент не спящую, откуда-то из глубин появлялась Клавдия, а с кухни доносилось бодрое звяканье посуды и тянуло невыносимым для меня, но лакомым для всех остальных запахом опаленной плоти. Затем до самой ночи центр жизни перемещался в столовую. Позже жаловали и гости — обычно Шленский пораньше, а отец Максим (бывавший, впрочем, реже) после вечерней службы. Вечера тоже проходили по очень похожему сценарию: ужинали, долго, по-купечески основательно пили чай, иногда играли в карты, музицировали (Мамарина на удивление неплохо играла и пела), просто беседовали. Однажды вечером, когда уже полностью стемнело (по-осеннему рано), выяснилось вдруг, что в доме кончился чай. Хотели было послать Клавдию, но вызвалась я: с утра протапливали печи и, кажется, в моей комнате рановато закрыли вьюшку, так что у меня от угара разболелась голова. Лавка Зикеева была на соседней улице, буквально в двух кварталах, а мне хотелось пройтись, так что я отправилась туда кружным путем — по набережной и еще дальше, мимо церкви. Освещались тогда в Вологде только центральные ули-цы, но я хорошо вижу в темноте. Купив полфунта чаю, я пошла обратно другой дорогой: так, что подходила к нашему дому со стороны моста, — и еще издалека увидела его через темные заросли кустов. Почти все окна были темными, только наверху, в детской, теплился огонек ночника или свечка. Но ярко сияли три больших окна столовой: Клавдия забыла опустить шторы, так что за стеклами виднелась вся сцена: откинувшийся в креслах Рундальцов, оплывший отец Максим, держащий в огромной лапе свою особенную чашку, вмещавшую, по его выражению, «малый четверик», подобравшийся и быстро жестикулирующий Шленский и снисходительно прислушивающаяся к нему Мамарина, наливающая чай из самовара. Выглядели они как актеры на освещенной сцене — или даже, учитывая что весь зрительный зал состоял из одной меня, как рыбки в аквариуме: это лучше передает ощущение хрупкости их мира (и нашего, поскольку я через минуту уже была внутри). Ибо за стенками аквариума происходили печальные и тревожные события.
Ежедневные газеты были полны ужасных новостей: после летнего наступления в Галиции, где русской армии удалось прорвать оборону немцев и выйти к Ковелю, начались затяжные бои, ежедневно уносившие жизни десятков и сотен солдат. Своим умом я видела в этом не просто ненормальное, но совершенно противоестественное положение дел, когда живой, теплый, непохожий на других, совершенно особенный человек должен преодолеть несколько тысяч километров, чтобы быть убитым ради сущего фантома, в попытке овладеть городком, само название которого ничего ему не говорит. До нашей глуши эти трагические волны докатывались потоками раненых, несчастных человеческих обрубков, уполовиненных шальным немецким взрывом вкупе с небрежным искусством фронтовых хирургов. Под госпиталь было отдано одно из общественных зданий, где из залов с пышной лепниной и хрустальными люстрами были вынесены стулья с гнутыми ножками, а вместо них поставлены близко, почти без зазора, сотни одинаковых кроватей, на которых корчились в полубреду зерна человеческой пшеницы, случайно угодившие в жернова истории.
Тревожные вести доносились и из Петрограда, где чуть не ежедневно шли демонстрации и забастовки, жестоко разгонявшиеся правительством. С разных концов России приходили известия о неурожае, специально испорченных посевах, отравленном скоте, железнодорожных крушениях. Иногда мужикам удавалось задержать кого-нибудь подозрительного — например, местного аптекаря-немца, которого порой и успевали повесить, словно в Америке, на ближайшем же дереве до приезда полиции.
Все эти новости приводили обычно неразговорчивого Шленского в состояние, близкое к восторгу.
— Мне нравится, что от колосса отрезают по кусочку, — говорил он. — Там утонет кораблик, там холера начнется, там случайно забудут патроны подвезти, — вроде пустяки для такой громадины, а на самом деле нет. Когда-нибудь количество станет качеством.
— Но Владимир Павлович,
ведь это наша с вами родина, — возражал ему кто-нибудь.— Николаевская Россия для меня не родина, — быстро воодушевлялся тот. — Чем быстрее Николай и его окружение окажутся в тюрьме, тем лучше.
— Вообще беда России в том, что она такая большая, — любил он иногда, особенно после пары рюмок, поразглагольствовать. — От этого и древние чудовища вымерли: маленькая голова не способна была управлять таким огромным телом.
— И что же вы, голубчик, предлагаете? — осведомлялся Лев Львович.
— Разделить. — И Шленский рубил ребром ладони по столу, показывая, как он будет делить. — Волынь, Грузию, Финляндию, Польшу отпустить, Туркестан и Степной край — вон, дальше — посмотрим. Если кто еще захочет отсоединиться — собрались, проголосовали, подсчитали голоса — и все, прощайте. Никого против воли держать не нужно. Да и потом хорошо бы для того, что останется, пригласить кого-нибудь со стороны управлять, вот как Рюрика и Синеуса позвали в свое время. Но пока рано решать, что делать потом, сейчас нужно эту власть скинуть. И здесь главное — всем вместе навалиться, как древние охотились на мамонта, потому что нынешняя Россия — это и есть мамонт: огромный, дряхлый, неповоротливый. Казалось бы, чт'o маленькие хилые людишки могут ему сделать?! Но здесь важно действовать сообща. Можно даже себе представить, как этот самый мамонт удивлялся, когда в него попадала первая стрела: «Это же вроде комариного укуса, что за пустяки». Но за ней вторая, пятая, десятая, сотая — и в результате он валился навзничь, а добивают его уже каменными топорами.
— Господи, что вы говорите такое на ночь глядя, — не упускала случая Мамарина напомнить про свои больные нервы.
— Извините, Лиз. — На правах друга детства он иногда, как бы обмолвкой, называл ее без отчества. Но остановить поток его красноречия было уже невозможно.
— И сейчас происходит такая же охота на мамонта, только в планетарном масштабе: одну стрелу пускают немцы, другую японцы, третью путиловские рабочие, четвертую наши железнодорожники.
— А удержат они в руках стрелу-то? — иронически спрашивал отец Максим.
Дело в том, что в Вологде, к глубокому огорчению Шленского, не было ни одного крупного завода, где он мог бы развернуть в полной мере свои таланты пропагандиста: на маленьких предприятиях, устроенных по семейному образцу, эффект от прокламаций был совсем не тот. Главной его в этом смысле гордостью и надеждой были огромные железнодорожные мастерские, где было много сезонных рабочих и вообще пришлого народа, который гораздо сильнее оседлого склонен к бунту. Там его нехитрое учение пользовалось большим спросом: собственно, любая группа живущих вместе молодых мужчин, оторванных от своих семей (или вовсе их не имеющих), оказывается очень подверженной всякого рода гипнозу. Покойный автор «Пола и характера», чуть не подведший под монастырь отца Максима, объяснил бы это, вероятно, подавленным половым чувством, которое, не находя привычного выхода, вредным образом влияет на мозг, стремительно его оглупляя, но, может быть, дело в вечной практичности природы. Эти же самые первобытные люди, которых так любил Шленский, никогда не завалили бы своего мамонта, если бы в азарте охоты не превращались (по крайней мере, часть из них) в ослепленных жаждой крови идиотов: ведь любая, хоть самая ничтожная толика рациональности не дала бы каждому из них броситься первым на смертельно опасное раненое существо размером с двухэтажный дом. И так, постояв все вместе напротив несостоявшейся добычи и не найдя в своей среде смельчака, они разворачивались бы и шли домой к женам учиться земледелию.
Но природа распорядилась иначе, чем безнравственные люди и пользовались в своих целях. Шленский ходил в эти мастерские, как на свидание с любимой, и переживал там, очевидно, сходные чувства, поскольку являлся потом в дом Рундальцовых разгоряченным и с блестящими глазами. (И я, между прочим, не раз замечала, что в эти часы и Мамарина, видимо, инстинктивно старалась держаться к нему поближе: что-то он такое, неощутимое для меня, излучал.) Из самих мастерских, впрочем, начальство быстро попросило его вон, но было уже поздно: там завелись у него преданные друзья и ученики, с которыми он вел нескончаемые беседы, раздавал брошюры, газеты и прокламации и готовил к тому, чтобы в нужную минуту пустить свою стрелу. Иногда (с чем и связана была ирония отца Максима), не дожидаясь приказа таинственного центра, стрела пускалась самостоятельно, но, кажется, не вполне в цель: вдруг в какое-то, как правило, понедельничное утро объявлялась забастовка, так что на работу выходила едва треть смены, а остальные пускались в угрюмый загул. Бродили по улицам большими компаниями, задирали прохожих (которые, впрочем, старались, заслышав вдали гармошку и пение, обойти их стороной), иногда били окна в какой-нибудь лавке или разоряли купеческий склад. Требований никаких, тем паче политических, не предъявляли, а спустя несколько дней, сбросив пар, со столь же угрюмыми лицами выходили на ра-боту, сжимая кулаки и грозя кому-то невидимому, которого на всякий случай считали виновником всех своих несчастий.
Шленский в эти дни, хотя и зримо страдая от аполитичности своих воспитанников, которые на поверку оказывались обычными хулиганами, причем скверного пошиба, где-то на заднем плане своего ума восхищался их разрушительной силой, которую не оставлял надежды обуздать: так строитель плотины, только приступая к своему делу, восхищен мощностью потока, с которым ему предстоит вступить в единоборство. «Ребята гуляют, — говорил он, как-то особенно поводя головой. — Ну что же делать, настрадались. Систему будем ломать, большие дела впереди, пусть пока отдохнут». Сам, впрочем, не только не принимал участия в их пьяных проделках, но и явственно их опасался, боясь, кажется, попасть под горячую руку. Зато с возвращением их к работе сам немедленно оказывался поблизости с новой порцией брошюр и листовок. Он был совершенно искренне убежден в том, что его обычный низколобый питомец, в пьяном угаре швыряющий камнем в обывательское окно, после нескольких собственноручно сделанных конспектов из Маркса и Каутского отложит булыжник, бросит пьянствовать и по первому его, Шленского, сигналу отправится штурмовать губернское правление.