Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я историю излагаю... Книга стихотворений
Шрифт:

Отложенные тайны

Прячет история в воду концы. Спрячут, укроют и тихо ликуют. Но то, что спрятали в воду отцы, дети выуживают и публикуют. Опыт истории ей показал: прячешь — не прячешь, топишь — не топишь, кто бы об этом ни приказал, тайну не замедляешь — торопишь. Годы проходят, быстрые годы, медленные проплывают года — тайны выводят на чистую воду, мутная их не укрыла вода. И не в законы уже, а в декреты, криком кричащие с каждой стены, тайны отложенные и секреты скрытые превратиться должны.

Домик погоды

Домик на окраине. В стороне От огней большого города. Все, что знать занадобилось мне Относительно тепла и холода, Снега, ветра, и дождя, и града, Шедших, дувших, бивших в этот век, Сложено за каменной оградой К сведенью и назиданию всех. В двери коренастые вхожу. Омы голенастые гляжу. Узнаю с дурацким изумленьем: В День Победы — дождик был! Дождик был? А я его — забыл. Узнаю с
дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября Сорок первого, плохого года, Были: солнце, ветер и заря, Утро, вечер и вообще — погода. Я-то помню — злобу и позор: Злобу, что зияет до сих пор, И позор, что этот день заполнил. Больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет. Как романы, сводки я листаю. Достаю пятьдесят третий год — Про погоду в январе читаю. Я вставал с утра пораньше — в шесть. Шел к газетной будке поскорее, Чтобы фельетоны про евреев Медленно и вдумчиво прочесть. Разве нас пургою остановишь? Что бураны и метели все, Если трижды имя Барановичи На одной сияет полосе? Месяц март. Умер вождь. Радио глухими голосами Голосит: теперь мы сами, сами! Ведро было или, скажем, дождь, Как-то не запомнилось. Забылось, Что же было в этот самый день. Помню только: сердце билось, билось И передавали бюллетень. Как романы, сводки я листаю. Ураганы с вихрями считаю. Нет, иные вихри нас мели И другие ураганы мчали, А погоды мы — не замечали, До погоды — руки не дошли.

«Справедливость — не приглашают…»

Справедливость — не приглашают. И не звуки приветных речей — всю дорогу ее оглашают крики попранных палачей. Справедливость — не постепенно доползет до тебя и меня. На губах ее — белая пена грудью рвущего ленту коня.

Пересуд

Даже дело Каина и Авеля в новом освещении представили, а какая давность там была! А какие силы там замешаны! Перетеряны и пере взвешены, пересматриваются все дела. Вроде было шито, было крыто, но решения палеолита, приговоры Книги Бытия в новую эпоху неолита ворошит молоденький судья. Оказалось, человечности родственно понятие бесконечности. Нету окончательных концов. Не бывает! А кого решают — в новом поколение воскрешают. Воскрешают сыновья отцов.

После реабилитации

Гамарнику, НачПУРККА, по чину не улицу, не площадь, а — бульвар. А почему? По-видимому, причина в том, что он жизнь удачно оборвал: в Сокольниках. Он знал — за ним придут. Гамарник был особенно толковый. И вспомнил лес, что ветерком продут, веселый, подмосковный, пустяковый. Гамарник был подтянут и высок и знаменит умом и бородою. Ему ли встать казанской сиротою перед судом? Он выстрелил в висок. Но прежде он — в Сокольники! — сказал. Шофер рванулся, получив заданье. А в будни утром лес был пуст, как зал, зал заседанья после заседанья. Гамарник был в ремнях, при орденах. Он был острей, толковей очень многих, и этот день ему приснился в снах, в подробных снах, мучительных и многих. Член партии с шестнадцатого года, короткую отбрасывая тень, шагал по травам, думал, что погода хорошая в его последний день. Шофер сидел в машине развалясь: хозяин бледен. Видимо, болеет. А то, что месит сапогами грязь, так он сапог, наверно, не жалеет. Погода занимала их тогда. История — совсем не занимала. Та, что Гамарника с доски снимала как пешку и бросала в никуда. Последнее, что видел комиссар во время той прогулки бесконечной: какой-то лист зеленый нависал, какой-то сук желтел остроконечный. Поэтому-то двадцать лет спустя большой бульвар навек вручили Яну: чтоб веселилось в зелени дитя, чтоб в древонасажденьях — ни изъяну, чтоб лист зеленый нависал везде, чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали. И чтобы люди шли туда в беде и важные поступки совершали.

Подлесок

Настоящего леса не знал, не застал: я, мальчишкой, в московских газетах читал, как его вырубали под корень. Удивляло меня, поражало тогда, до чего он покорен. Тихо падал, а как величаво шумел! Разобраться я в этом тогда не сумел. Между тем проходили года, не спеша. Пересаженный в тундру подлесок вылезал из-под снега, тихонько дыша, тяжело. Весь в рубцах и порезах. Я о русской истории от сыновей узнавал — из рассказов печальных: где какого отца посушил суховей, где который отец был начальник. Я часами, не перебивая, внимал, кто кого назначал, и судил, и снимал. Начинались истории эти в Кремле, а кончались в Нарыме, на Новой Земле. Года два или больше выслушивал я то, что мне излагали и сказывали невеселые дочери и сыновья, землекопы по квалификации. И решил я в ту пору, что есть доброта, что имеется совесть и жалость, и не виделось более мне ни черта, ничего мне не воображалось.

Орфей

Не чувствую в себе силы для этого воскресения, но должен сделать попытку. Борис Лебский. Метр шестьдесят восемь. Шестьдесят шесть килограммов. Сутулый. Худой. Темноглазый. Карие или черные — я не успел запомнить. Борис был, наверное, первым вернувшимся из тюряги: в тридцать девятый из тридцать седьмого. Это стоило возвращения с Марса или из прохладного античного ада. Вернулся и рассказывал. Правда, не сразу. Когда присмотрелся. Сын профессора, бросившего жену с двумя сыновьями. Младший — слесарь. Борис — книгочей. Книгочий, как с гордостью именовались юные книгочеи, прочитавшие Даля. Читал всех. Знал
все.
Точнее, то немногое, что книгочеи по молодости называли длинным словом «Все».
Любил задавать вопросы. В эпоху кратких ответов решался задавать длиннейшие вопросы. Любовь к истории, особенно российской, особенно двадцатого века, не сочеталась в нем с точным чувством современности, необходимым современнику ничуть не менее, чем чувство правостороннего автомобильного движения. Девушкам не нравился. Женился по освобождении на смуглой, бледной, маленькой — лица не помню, — жившей в Доме Моссельпрома на Арбатской площади, того, на котором ревели лозунги Маяковского. Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед войною. Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя. Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал. Глаза пришельца из ада сияют пламенем адовым. Лицо пришельца из ада покрыто загаром адовым. Смахнув разговор о поэзии, очистив место в воздухе, он улыбнулся и начал рассказывать: — Я был в одной камере с главкомом Советской Венгрии, с профессором Амфитеатровым, с бывшим наркомом Амосовым! Мы все обвинялись в заговоре. По важности содеянного, или, точнее, умышленного, или, точнее, приписанного, нас сосредотачивали в этой адовой камере. Орфей возвратился из ада, и не было интереснее для нас, поэтов из рая, рассказов того путешественника. В конце концов, Эвридика — миф, символ, фантом — не более. А он своими руками трогал грузную истину, обведенную, как у Ван Гога, толстой черной линией. В аду — интересно. Это мне на всю жизнь запомнилось. Покуда мы околачивали яблочки с древа познания, Орфея спустили в ад, пропустили сквозь ад и выпустили. Я помню строки Орфея: «вернулся под осень, а лучше бы к маю». Невидный, сутулый, маленький — Сельвинский, всегда учитывавший внешность своих последователей, принял его в семинар, но сказал: — По доверию к вашим рекомендаторам, а также к их красноречию. В таком поэтическом возрасте личность поэта значит больше его поэзии. — Сутулый, невидный, маленький. В последнем из нескольких писем, полученных мною на фронте, было примерно следующее: «Переводят из роты противотанковых ружей в стрелковую!» Повторное возвращение ни одному Орфею не удавалось ни разу еще. Больше меня помнят и лучше меня знают художник Борис Шахов, товарищ Орфеевой юности, а также брат — слесарь и, может быть, смуглая, бледная маленькая женщина, ныне пятидесятилетняя, вышедшая замуж и сменившая фамилию.

Комиссия по литературному наследству

Что за комиссия, создатель? Опять, наверное, прощен И поздней похвалой польщен Какой-нибудь былой предатель, Какой-нибудь неловкий друг, Случайно во враги попавший, Какой-нибудь холодный труп, Когда-то весело писавший. Комиссия! Из многих вдов (Вдова страдальца — лестный титул!) Найдут одну, заплатят долг (Пять тысяч платят за маститых), Потом романы перечтут И к сонму общему причтут. Зачем тревожить долгий сон? Не так прекрасен общий сонм, Где книжки переиздадут, Дела квартирные уладят, А зуб за зуб — не отдадут, За око око — не уплатят!

Музей общих неприятностей

Помню все! Замусорил мозги. Сам не разберусь, как память так успел засыпать и захламить. Вижу положительное, вижу: рост людей, домов, цветов. Все хорошее видеть я готов. Помню отрицательное, помню и совсем не с тем, чтоб очернить. Упускать не надо эту нить. Эта нить в такую ткань спрядется, что не только мне, а всем станет отвратительно совсем, очень отрицательно придется. Надо помнить и — не забывать, узелки завязывать для памяти, гвоздики на память — забивать. Или вот что предложить хочу: всем бы принести по кирпичу, домик поместительный построить и музей в том домике — устроить. Общих неприятностей музей.

«Цель оправдывала средства…»

Цель оправдывала средства и — устала. Обсудила дело трезво, перестала. Средства, брошенные целью, полны грусти, как под срубленною елью грибы — грузди. Средства стонут, пропадают, зной их морит. Цель же, рук не покладает: руки моет.

«Громкий разговор на улице…»

Громкий разговор на улице — это тоже признак некоторой, небольшой свободы. Не весьма великая свобода все же лучше грандиозного величья рабства, пирамид его и колоннад. Впрочем, если громкий разговор спрограммирован в муниципалитете вместе с гитаристом на бульваре и цветами перед памятником, — это для туристов. Это — не считается свободой.

Мещане

Скажите, кто такие мещане? За что на них писатели злы? Какое зло на них вымещали? Кому они отпущения, козлы? Мещане, по-моему, это объект истории. Та барабанная шкура, которая гулко, легко и понуро дает несложный и краткий ответ ударам, побоям, приказам, реформам. Мещане — та самая суть, которая крепко стянута формой, так что ни охнуть и ни вздохнуть. Мещане — люди, но без загада, без дальнего плана, без точных надежд. Человечество в эпоху заката идей, торжества обуж и одежд. Их следует не костерить, а воспитывать. Их следует, словно брезент, пропитывать смолою плана, программы, мечты; выращивать в них инстинкт высоты. В конце концов, мещане — люди. С них спрос — людской, людской им суд. А яблочком на золоченом блюде героев и гениев не поднесут.
Поделиться с друзьями: