Андрей Кончаловский. Никто не знает...
Шрифт:
никто не знает. Мало того, он понял, что в глазах окружающих как режиссер он стоит ровно
столько, сколько вложено фирмой в фильм, создаваемый им. «Тут-то и выясняется, кто ты есть,
иллюзии испаряются, приходит иной взгляд на жизнь. Приходит способность к смирению».
Мне «американский» период Кончаловского представляется временем жесткого
самоанализа — хотя бы с точки зрения феномена социально-психологической, творческой
свободы индивида, к которой он так стремился. В «Поезде» он ставил вопрос об
«относительности
и обязанностью, между любовью и уважением, между правами человека и теми обязанностями,
которые накладывает на него культура». «Бывает, человек пытается освободиться от
обязанностей и не может, а случается и наоборот: человек страдает от свободы, хочет и не
может обрести обязанности, готов отказаться от свободы, чтобы узнать любовь». И какой бы
ответ ни находил он на поставленные вопросы и тогда, когда он его просто не находил, его
герой возвращался. Возвращался к исходной точке пути — домой.
Новый этап его творчества, начиная, может быть, с «Ближнего круга» — этап в
философском смысле куда более глубокий, нежели времена «Первого учителя» и «Аси
Клячиной». Я бы отнес его к периоду синтеза, когда зрелый художник собирает в единое целое
художественного высказывания все то, о чем он размышлял на протяжении долгого пути домой.
Другое дело, оказался ли он на самом деле дома, то есть там, где его любят, среди своих? Может
быть, «мы еще в грядущем»? Ответ на этот вопрос существен, поскольку именно он — в
положительном смысле — позволяет надеяться на рождение высокого синтеза, действительной
гармонии, какой живут великие творения.
В сентябре 1989 года, когда режиссер должен был начать монтаж «Танго и Кэш», но так и
не завершил его, в одном из интервью им было сказано, что если бы он задумал сейчас снимать
в России, то выбрал бы вещь вроде «Голубой чашки» Гайдара. Затем поправился: «Нет, сначала
надо сделать «Рахманинова», «Киномеханика» (имелся в виду — «Ближний круг». — В. Ф.), а
«Голубая чашка» — потом.
Что заставило включить гайдаровскую прозу в этот совокупный образ поворота:
«Рахманинов», «Киномеханик»? Считаю необходимым высказаться на этот счет.
Проза Гайдара — та самая, которая традиционно считается детской, — пронизана
недетской трагической тревогой, эхом уже навсегда, казалось, отгремевших сражений,
предчувствием грядущих катастроф. Его дети — одинокие дети, лишенные матери (чаще всего)
или отца, а то и обоих родителей. В «Голубой чашке» (1936) отец и дочь как бы в шутку
покидают мать, уходят из дому, обидевшись несправедливому обвинению в том, что якобы они
разбили материнскую любимую «голубую чашку» (мечты?). Но даже в шутке, как говорят, лишь
доля шутки. И здесь — совсем малая, поскольку в рассказе хорошо слышен страшный голос
близко громыхающей войны.
«Голубая
чашка» по настроению удивительно напоминает «Историю Аси Клячиной» — таже благостность природной среды, трудового единства колхозников и одновременно тревожный
гром «танкодрома» невдалеке.
В «Военной тайне» (1935), в «Судьбе барабанщика» (1939), «Тимуре» война — вот она.
Оставленные без родителей дети или сочиняют сказки о близких битвах, или сами в них
участвуют, то сражаясь с врагами, едва ли не ими самими в тревожных снах воображенными, то
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
171
выступая благородными «разбойниками», защищающими таких же, как они, осиротевших —
стариков, старух, детей и женщин.
Все это мне очень напоминает атмосферу фильма Кончаловского о Щелкунчике. Как и эта
картина, создания Гайдара, погибшего в самом начале Отечественной войны, на мой взгляд, —
предчувствие и предупреждение катастрофы, порожденной тем самым мироустройством,
которое казалось поначалу избавлением от всех бед, чуть ли не Царствием небесным. В этом
смысле и творения Аркадия Петровича, и фильм «Щелкунчик» настолько же «детские»,
насколько и «взрослые». Жаль только, что такого рода произведения чаще всего ждет участь
Кассандры.
Поясняя в своем дневнике, какие ценности отстаивает его «Военная тайна», Гайдар
говорил, что повесть его стоит «за любовь к нашим детям. И просто за любовь». Эта любовь
была смешана с тревогой за то очень близкое будущее нового, уже абсолютно советского
поколения детей, за будущее, которое ясно видел писатель и которого в глубине души ужасался.
Переживая этот страх, он посылал своих одиноких мальчиков и девочек навстречу очень
близкому ужасному завтра. Может быть, именно так пытался, с одной стороны, «приучить»
своих «барабанщиков» к тому, что их ждет, привить им иммунитет к близящемуся «завтра». А с
другой — надеялся, что их детский зов услышат взрослые и проникнутся той самой
трагической тревогой. Не услышали.
Не о том ли думал и режиссер Кончаловский, когда создавал своего «Щелкунчика» и
населял его отвратительными крысиными мордами?
Три замысла — фильмов о Рахманинове, Киномеханике и экранизации «Голубой чашки»
— сопрягаются, в моем представлении, как художественное осмысление единого
социально-культурного пространства первых трех-четырех десятилетий XX века в истории
нашей страны.
Гайдаровские персонажи вечно находятся на этой границе, на стыке миров, как выразился
бы сам Кончаловский. Воображаемое утопическое будущее всеобщего благоденствия и
реальность настоящего, в котором зреет близкая, очень близкая катастрофа. Но поскольку они
люди и так же любимы своим создателем, как и персонажи Кончаловского своим, дорога их —