Курган
Шрифт:
Родина мнилась ему в тех далеких запахах ранней весны, первого снега, распаханной свежей земли и долгих печальных песен во время сенокоса. Со смертью отца оборвалась теперь и эта нить. Вот так и уходит из-под ног жизнь. Не успеешь оглянуться, как ничего уже не остается в душе, кроме ожидания смерти.
Андрей Тимофеевич рвал душистый чебрец, подсохшие зонтики кашки и купыря и, как в детстве, весь был во власти запахов. Почти всю жизнь он провел в городе, а вот остались они, эти запахи, и только чуть тронь, напомни, как тотчас встает перед глазами далекое, безвозвратно ушедшее время…
К хатенке отца Андрей Тимофеевич вернулся вечером. Во дворе стояли столы — человек
У Андрея Тимофеевича вдруг пропало желание, пришедшее еще утром, разыскать здесь свою двоюродную тетку (которую он плохо помнил в лицо) и остаться у нее ночевать. Ему захотелось как можно быстрее уехать, вздохнуть свободно, обдумать все как следует одному.
Краснея при мысли, что ему придется окликнуть Володьку, а его увидят и начнут приглашать к столу, Андрей Тимофеевич постоял минуту в нерешительности и пошел к машине. Он резко хлопнул дверцей и, чувствуя, как кровь приливает к лицу, несколько раз резко нажал сигнал. Ему казалось, что сейчас машину окружат старики и старухи и начнут укорять его в неблагодарности к отцу. Но этого не произошло, подбежал только Володька.
Андрей Тимофеевич, не давая ему вступить в объяснения, коротко приказал:
— Домой!
СЕМЕН МЕРКУЛОВ
1
Меркулов выбрался из кабины дребезжащей полуторки, ему оставалось пройти пешком километра три — через лесок, бугор и маленькую степную речку.
По голым, вылизанным ветрами каменистым увалам, по чахло зеленеющим балкам с редкими островками караича и дубняка, по маленьким небогатым хуторам придонской степи на многие сотни верст тянется этот старый почтовый тракт — большак, по которому когда-то и лапотная и колесная Россия ходила и ездила на юг, на Кавказ. Теперь большак захирел, разбитая пыльная хребтина дороги затянулась кудрявым спорышем, заплелась хищным вьюнком, обочины с перекошенными телеграфными столбами густо заросли жирным молочаем…
Шофер, высокий, сутулый парень, с измученным, старчески-понурым лицом, подал Меркулову вещмешок, и вышел на свежий воздух покурить. Он лениво открыл капот, заглянул в мотор, обстукал носком сапога скаты и сказал с сожалением:
— До войны ездили на Свечников напрямик, а теперь мостка нету…
Солдат шел полем по узкой скотиньей стежке. Его деревянная нога, сделанная в госпитале сослуживцем-сибиряком, глухо стучала о рассохшуюся без дождей землю. За плечами солдата были аккуратно подвязаны скатка шинели и вещмешок, сшитый из куска палатки. Брюки и гимнастерка, вылинявшие до белизны, потершиеся на локтях и коленках, заштопанные крепкими нитками, были чисто выстираны, плотно обегали тело. На груди, начищенные мелом, вспыхивая на солнце, чеканно круглились два боевых ордена. Блестели медные пуговицы. Сиял отполированный суконкой кирзовый сапог. Только глаза… свинцово-серые, с воспаленными белками.
Утром в городе узнал Меркулов, что от семьи его никого не осталось. На вокзале натолкнулся на хуторянина и не узнал бы его, если б тот не окликнул:
— Сёмка, живой?! А тебя в покойники записали. Ловко!
Он радостно обнял Меркулова, крепко потряс за плечи. Потом глянул на протез, сочувственно вздохнул:
— Что ж, без одной-то можно.
Меркулов
виновато и смущенно улыбнулся:— Как там мои?
Односельчанин как-то глуповато, растерянно стал улыбаться:
— Твои?.. Твои-то, брат, они… Уж как ждали тебя… Постой, а ты вроде не знаешь? — и начал меняться в лице.
Меркулов впился в него глазами.
— Ну, говори, говори! Кто-нибудь остался?
Односельчанин беззвучно пошевелил губами и виновато скосил глаза.
От большака и покуда хватало глаз — до тающего в текучем мареве горизонта — на когда-то ухоженном, мощном черноземе хищно разрослись разномастные травы. Волнуемые мягким осенним ветром, они сухо шелестели мертвыми метелками, тихо роняли живучие семена, чтобы весной еще крепче укорениться на благодатной, парующей земле. Вольно развесил свои лилово-пурпурные корзинки шишковатый чертополох, в черных коробочках белены до поры затаились коварные маковидные семена, никли к земле твердые, как пули, чешуйчатые головки отцветших васильков. К полю, возле леска, ветер прибивал пружинистые скелеты перекати-поля.
На бугре, куда солдат поднялся с трудом, остались следы бомбежки. Две воронки с осыпающимися краями кто-то завалил покореженным железным хламьем. В одну из них взрывом опрокинуло куст шиповника, но он продолжал жить, уцепившись остатком корней за черноземный отвал, и дивно пунцовел созревшими ягодами.
Солдат долго стоял на бугре, глядел на свой хутор в кайме огненно-рыжих кленов, в желтизне увядающих тополей, яблонь и лип. Внизу, в балке, уже не было колодезного сруба с журавлем. Здесь поили раньше колхозных коров и лошадей. Впереди, на самом высоком месте, где до войны стояли плуги, сеялки, культиваторы и бороны, остались два перекошенных немецких танка.
Не оказалось на месте амбаров — тех амбаров, которые свечниковские казаки собирали по бревнышку для хранения первого колхозного урожая. Вместо них чернели маслянистые, жирные пролысины пепелищ. Далеко в лощине терялась синеющая гряда хуторских левад и садов.
Меркулов задержал взгляд на окраине хутора. Чего-то не хватало в привычной картине. Церковь, стоявшая еще с петровских времен, была разрушена до основания.
К своему дому он доковылял, когда женщины уже подоили коров и шли со стойла, блестя на солнце подойниками и весело переговариваясь.
Хутор шумел разноголосьем осенних крестьянских работ: копали картошку, возили из-за речки свеклу и кабаки, чинили к зиме базы, били птицу — пух кружился в воздухе выше труб и деревьев, в горнушках пекли яблоки и тыквы. Тянуло кизячным дымом и кисловатым ароматом костров в опустевших садах.
Где-то за бугром, надрываясь, трещали тракторы. Сеяли озимые.
2
Женщины окружили Меркулова. Коротки и неловки были слова. Люди прятали глаза, вздыхали подавленно. Кто-то начал всхлипывать.
Семен увидел Матрену, двоюродную сестру. Она кинулась к нему, заголосила, затряслась на плече. Меркулов часто двигал кадыком, успокаивал ее:
— Ну будет, будет…
Матрена, судорожно дыша, выла и причитала:
— Семушка-а-а… нету Шуры, сынов твоих нету и матери-и-и…
Меркулов, по-лошадиному стукнув деревяшкой о каменный приступок, срывающимся голосом крикнул:
— Цыц!
Матрена расповязалась, вытерла платком глаза, пригладила растрепанные волосы.
Подошли еще несколько женщин. Сбежалась детвора, плотно облепила круг, жадно и удивленно уставившись на солдата с орденами. В наступившем молчании, как перед грозой, повеяло холодком, лица женщин посуровели и застыли. И чересчур легкомысленно, беззаботно слышался аппетитный, смачный хруст — кто-то из ребят ел яблоко.