Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эд видит, как Алейников покидает Стесина и с возгласом «Девочки! Выпьем!» присоединяется к Неле и бахчаняновской Ирочке. Стесин же, лишь на мгновение оставшись один, вдруг бросает на Наташу Алейникову такой же хмурый, теневой взгляд, каким на нее только что глядел муж. Мгновенный взгляд. Но Эд успел заметить. Неужели и он влюблен в Наташу, как Бахчанян? Она, конечно, красивая… но разве могут все мужчины в компании быть влюблены в одну женщину?

— Эд, что ты вертишься? — Сердитая Анна Моисеевна останавливается. — Тебе надоело танцевать? Так скажи!

— Я хочу выпить… Пойдем выпьем?

— Я не хочу. Смотри не переусердствуй. Ты мне обещал.

— Можно вас, Аня? — Сальери, испанский злодей, красные губки в темной бороде,

тотчас нависает над Анной Морозов.

«Какая блядь!» — думает Эд зло, наливает себе полстакана портвейна и берет со стола яблоко. Пить он сегодня будет умеренно, он сам себе обещал. На всякий случай. Все же это не просто еще одна поддача с друзьями, но деловая операция. Сашка с высоты своего роста шепчет Анне что-то, отчего Анна кокетливо улыбается. «Странным образом, — думает Эд, — он не ревнует Анну уже давно. Да и ревновал ли когда-либо? Кажется, да». Он уверен в Анне или он думает, что она никому не нужна? Конечно, Анна толстеет и седеет, но физиономия и темперамент подруги жизни не изменились. Сашка угрожал ему ножом, защищая таким сумасшедшим способом честь Анны Моисеевны. «Может, он влюблен в Анну? Вздор все это!» — думает он внезапно. И трогает за плечо Алейникова. Тот уже черт знает в какой раз подошел наполнить стакан водкой.

— Володь! Я забыл тебе сказать. Я отобрал стихи. Помнишь, ты мне говорил? Двадцать стихотворений.

— Отдай их Славе, Эдька. Это его затея и его человек. Баба эта — Сюзанна Масси, американская писательница, Слава ведь ее в Ленинграде подцепил, я ее, как и ты, даже не видел еще.

— Уже теперь решили твердо, кто будет, Володя?

— А чего тут решать. Ты, я, Губаныч, Слава Лён и Наташа Горбаневская… Хорошая поэтесса…

Когда Володька так вот подчеркивает — «хорошая поэтесса», «хороший поэт», — другу понятно, что сам он в «хорошести» не уверен. Алейников смотрит не на Эда, а мимо него. Он озабочен поведением жены, опять танцующей с Бахчаняном, а может быть, стихами, вдруг зазвучавшими в нем. С ним такое бывает. В разгар веселья, «средь шумного бала» вдруг выйдет в коридор или на лестницу и, присев, торопливо записывает стихи. Автоматическое письмо, что вы хотите…

— Я не в большом восторге. Нормально пишет, но штампами. Интеллигентская поэзия. От прочитанных чужих стихов, а не от таланта.

— Слава говорит, что она нужна. В сборнике должен быть хоть один репрессированный. С репрессированным в сборнике куда легче издать книгу на Западе. Такие у них нравы там, Эдька. Горбаневскую после демонстрации на Красной площади, говорят, знает теперь на Западе каждая собака!

— Но тебя, Володя, тебя знают больше!

— Меня помнят по СМОГу, Эдька. О СМОГе писали в 1965–1966 годах. Уже забыли, наверное. Потом, я не сидел, и Лёнька не сидел, и ты — нет, не говоря уже о Славе. Им там нужны страдальцы, жертвы. Ленинградский сборник пяти поэтов издают главным образом из-за того, что всех тянет Бродский. Бродский из-за своего процесса стал мгновенно известен на Западе. Остальных четверых там никто не знает.

Полезно все-таки дружить с большими людьми. Эд попадает в сборник московских поэтов, хотя явился в Москву меньше двух лет тому назад. Когда сборник выйдет, Эд будет законно и навсегда признан московским поэтом. В то время как скандинавский Пахомов, годами обивающий пороги дома литераторов Леванский, даже четверть века движущийся по столичной орбите Сапгир останутся вне сборника. «Разумеется, Эд заслужил честь быть в сборнике оригинальностью своего таланта, — думает он, — но, с другой стороны, не будь он знаком с Алейниковым и Ринго-Льном?»

— Славка признался мне, что готов отсидеть три года в тюряге в обмен на публикацию книги на Западе. Я подумал и пришел к выводу, что я лично еще не готов к трем годам. А ты, Володь?

— Славка старше нас всех. Ему, возможно, столько же лет, сколько Баху. Славке хочется признания.

Упомянув Баха, Володька сдвигается и становится так, чтобы ему удобно было следить

за танцующими. Неужели он всерьез ревнует Наташу к Баху? Бах ведь любит свою Ирочку, нуждается в ней и никогда ее не оставит. Да и Наташа — разве она покинет Алейникова? К чему все эти тревоги?

Прожив четыре года с Анной, привыкнув к ней, Эд автоматически переносит модель своих семейных отношений на окружающие его пары. Он ошибается. Анне Моисеевне за тридцать один, она уже «отбесилась», как цинично называет русский народ интенсивную сексуальную активность женщины между двадцатью и тридцатью годами. Наташе Алейниковой всего лишь двадцать один. Вагричу Бахчаняну тридцать, у него большие грустные армянские глаза и слава восходящей звезды — художника единственной в своем роде газеты. Каждую неделю советский читатель раскупает миллион или два экземпляров с обязательным коллажем Бахчаняна на 16-й, последней странице. Бах остроумен, он обладает врожденным шармом. Не зная ни слова по-армянски, он все же восточный человек, а на улице май, и чего не бывает, а?! Не всем же быть, как наш поэт…

Временами он совершенно слепнет, не видит жизни, девушек, радости его возраста ему недоступны. Творчество и честолюбие пожирают его. Произрастая в тени Алейникова, он рвется к славе. Вот портрет героя, только что написанный тогда им самим:

Мелькают там волосы густо Настольная лампа гори «Во имя святого искусства» Там юноша бледный сидит Бледны его щеки и руки И вялые плечи худы Зато на великое дело Решился. Не было б беды…

Несмотря на иронические кавычки, в которые взято святое искусство самим поэтом, он восторженно поклоняется идолу святого искусства. Верит в то, что нет Бога, кроме Искусства. Поскольку у Искусства нет единого физического храма, в Москве юноша, посещая музей имени Пушкина, молится картинам Ван Гога, Гогена и таможенника Руссо (последняя любовь его), обожествляет чешский «Словарь современного искусства», как Библию. Он любит конопатого Алейникова не за нарезанные, как колбаса, куски автоматического письма, но за способность, вдруг просияв тусклой медью физиономии, войти в кухню, где только что проснувшийся «Эдька» сложил брезентово-алюминиевую кровать туриста и складывает простыню, и сказать: «Послушай, Эдька, правда, здорово, а?..»

Я, я, я! Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея? Разве мальчик, в Останкине летом Танцевавший на дачных балах…

«Всезнающего, как змея» Алейников высвистывал и вышуршивал, подражая, может быть, кобре из документальных фильмов.

«Загород, Эдька, начинался тогда сразу за Рижским вокзалом, а Останкино, где Сашка Морозов живет, у кино „Титан“, в Останкино, было, Эдька, глубокое Подмосковье, с дачами! Великолепный поэт Ходасевич! Великолепный!»

Володька включал шепот и продолжал:

…на дачных балах, — Это я, тот, кто каждым ответом Желторотым внушает поэтам Отвращение, злобу и страх?

«Отвращение» у Алейникова истекало ядовитыми индустриальными кислотами, «злоба» выглядела куском голландского сыра, окрашенным к злобе, казалось бы, никакого отношения не имеющими «желторотыми поэтами», и желто-серыми щеками старевшего в Париже Ходасевича. А в «страхе» было десять звуков «ха».

Поделиться с друзьями: