Москва майская
Шрифт:
— Я с тобой дискутирую, потому как многого не понимаю. В дискуссиях же, говорят, выясняется истина. Я вот не знаю, что делать. Ваше подпольное движение меня раздражает. Иногда я вам завидую. Я не разделяю ваши методы, мне они кажутся недостаточно эффективными, но все же это лучше, чем сидеть на жопе и дожидаться смерти, как большинство населения. Я пишу стихи, мне хочется делать это лучше всех в Москве и в Союзе, однако писание стихов не удовлетворяет всех моих потребностей, мне хочется действия. И я должен верить в дело, прежде чем действовать. А я не могу заставить себя поверить в ваше дело, потому что все не так, как вы объясняете…
— Что тебе не так, Эд?
— А все не так. Во-первых, не существует чистого противостояния двух лагерей: экс-жертвы
— Я обращаю внимание, валяй дальше!
— Если мой отец сейчас капитан в армии, то его дядя Антон был раскулачен. Мой дед Федор, мамин отец, был арестован в войну, послан на фронт и погиб в штрафном батальоне. И если рассечь каждую советскую семью скальпелем, то обнаружится подобное смешение. То есть я хочу сказать, что наше общество густо переплетено, и «коммунисты», как ты их с пренебрежением называешь, не чужаки, а родные братья, сестры и дяди всех нас. Это мы, в конечном счете… Так что ваша обещанная справедливость и «демократическое общество» не удадутся по одной простой причине, что вы не сможете отделить зерно от плевел. Инь и ян, знаешь — восточные символы, вкраплены один в другого. И еще я не верю, что вам удастся остаться спокойными, если вы каким-либо чудесным способом захватите власть. И от тебя, и от других политиков я много раз слышал: «Ну, придет наше время! Выстроим вдоль стенки коммунистов — и из пулемета. Тра-тат-тат-тат-та!» Стенка, однако, должна быть необыкновенно длинной. Их девять миллионов, если не ошибаюсь…
— Я такое говорю редко, когда поддам и злой.
— Ну, а в случае вашей победы, ты будешь делать это, когда поддашь и будешь злой?
— Не буду.
— Вот этого никто не знает, в том числе и ты сам. Ты не будешь — твои друзья будут. Захват вами власти я себе представить не могу, не верю, но то, что вы ее очень хотите, в этом я убежден. Хотите сесть в черные «Чайки» и «Волги». Особенно хочется детям вырезанных начальников: Якиру, Литвинову, разжалованным генералам вроде Григоренко, плохим ученым, потому и лезущим в политику, что они плохие ученые… Как только залезете в «Чайки», в «Волги», в Кремль, на Мавзолей, тут же про демократизацию забудете. Будете себя вести, как коммунисты сегодня. Кто бы ни пришел к власти, государство обязывает к определенному поведению. Государство нужно уничтожить, структуру, если вы настоящие революционеры. А смена властей — большое дело!
— Я не стану защищаться от твоих абсурдных аргументов. Замечу лишь, что ты, поэт, здесь в кушеровской квартире, не далее как третьего дня, в присутствии свидетелей, разглагольствовал на тему твоей любви к оружию и о том, как тебе хотелось бы отстрелять определенное количество начальников. Сундук и Стесин могут подтвердить.
— Верно до точки. Говорил. Но я в справедливое устройство общества не верю. И не ханжу, как вы. Я люблю автомат с зеленого детства, со времен, когда отцовская солдатня меня с собой на стрельбище брала. Мистическую тяжесть калашникова я запомнил. Он символ власти, силы и мужественности. Социальные же идеи мне безразличны. Я верю в персональный героизм, в личное мужество. Я по крайней мере честно, не прикрываясь «освобождением русского народа от злодеев-коммунистов», сказал, что мечтаю пусть раз в жизни пережить героический день, неделю, месяц. Мечтаю убивать моих врагов — ибо это благородно.
— Убивать он хочет. Сильная личность, ишь ты! Через пару лет будешь себе ходить, как все, на службу в какой-нибудь журнал вроде «Юности» или «Современника»… Видел я уже таких пылких юношей в моей жизни…
— Хуя. Не буду. Предсказатели вроде тебя уже ошибались.
— В восемнадцать лет, Эдуард, каждый может быть бунтарем, это занятие молодых людей. Годам к двадцати пяти ты будешь петь как все.
— И что? Мне уже двадцать шесть, и я куда дальше от «всех», чем был в восемнадцать. Я не обычный человек, не хуй применять ко мне общие модели поведения.
Володька скребет одиссеевскую клинобороду и
спрыгивает с подоконника.— Откуда у тебя такое презрение к народу? И вырос на рабочей окраине, и был рабочим, и сейчас руками на хлеб зарабатывает, и надо же, презирает народ, как аристократ в черт знает каком колене!
Революционер садится на пол и зло натягивает носки.
— Когда тебя столько лет, вначале в школе, потом повсюду, в уличных даже лозунгах, призывают любить и обожествлять народ, ты начинаешь подозревать неладное. Усиленно пропагандируют обычно гнилой товар. Именно потому, что я их слишком хорошо знаю твой хваленый народ, Володя, я их и презираю. Меня они своей кротостью и нытьем не наебут. Жадные. Завистливые. Бесталанные. Мне их не жалко, и их пищеварительных мечтаний я не разделяю.
— Твои взгляды, Эд, — доморощенное ницшеанство. Я вот не выношу советского человека, но народ, как можно возражать против народа? Это инфантильно!
— А по мне, инфантильны ваши прокламации, товарищ. Обвинение в ницшеанстве не соответствует истине. В «Заратустру» я дальше двадцать шестой страницы углубиться не смог. Басенная аллегоричность меня раздражает. Басен и сказок — никогда не любил. Супермен же — реальность. Каждый большой творец — Супермен.
Володька с трудом выдирает пальцы, заклинившиеся между задником туфли и пяткой:
— Ой, блядь!
— У Кушера в хозяйстве есть рожок, между прочим. Также можно использовать ложку — благо цивилизации. Вы не в тюрьме, товарищ!
Володька улыбается.
— Ты напоминаешь мне сейчас, Эд, задиристое молодое животное… не собаку, а…
— Волка?
— На комплимент напрашиваешься? Волка следует заслужить.
— Когда перейдете к боевым действиям, дашь мне знать, Владлен. Правда, что твое настоящее имя не Владимир, но Владлен, что значит Владимир Ленин?
— Кто тебе такую хуйню сказал, Эд? Кто бы ни был, передай этому типу, что он достукается до пиздюлей, если будет продолжать распускать подобные слухи… А насчет боевых действий — я надеюсь, ты будешь с нами, когда наступят серьезные времена…
— Если решите захватывать Центральное телевидение, бери меня с собой. Только чтобы мне дали особое пятиминутное выступление.
— Ты бы еще деньгами запросил. А чтобы ты сказал, если бы тебе дали пять минут на телевидении?
— Я бы, как крестьянин из анекдота, закричал: «Караул! Спасите!»
— А если серьезно?
Революционер надел залоснившийся пиджак и завершил таким образом свой туалет.
— Если серьезно, я бы сказал… — Поэт откашливается. — Люди! Хватит требовать все более высокого уровня жизни. Пора остановиться. Земля перенаселена уже сейчас, и ей все труднее удовлетворять ваши аппетиты. Положим конец прогрессу! Еще бы я выступил против равенства…
Поэт по-ораторски вздымает руку.
— Признаем наконец справедливую несправедливость природы, граждане, — все мы рождены биологически неравными. Слесарь и пекарь — помните, что ваш вклад в общечеловеческую деятельность — ничтожен, и вы не по праву притязаете на блага, которых требуете. Образумьтесь, граждане! Перестанем высасывать и без того истощенную планету нашу, как яйцо через соломинку. Умерьте аппетиты, направьте ваши энергии на цели нематериальные! Человечество — ты преследуешь ложные цели!
Революционер смеется.
— Работяга выругается и выключит телевизор.
— Ну и мудак будет. Впрочем, он и есть.
— А ты тщеславен, Эд! Тебе хочется, чтоб тебя видела вся страна!
— Тщеславие тут ни при чем… Я видел однажды документальные кадры. В какой-то латиноамериканской стране ребята-герильерос захватили телевизионную станцию. Как раз в момент передачи новостей. Диктор сидит, читает по бумажке, вдруг выстрелы, стук дверей, шаги… Сбоку откуда-то выбегает небритый парень в берете с автоматом и начинает: «Амигос!..» Дальше я ничего не понял, но здорово… Парень спешит, глотает слова. Щетина, берет… Автомат, между прочим, наш, советский, «калашников-47». Из таких отцовские солдатики на стрельбище палили, а я в гимнастерке до пят рядом сидел. Здорово!