Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да мы с Олей не хотим в Москву. Честное слово! Шумно у вас там. Я целую жизнь за городом прожил. От дополнительной жилплощади я бы не отказался, а в Москву я не хочу. Я барачный житель. Туалет и все эти современные штучки, может быть, и хорошо иметь, но вот я привык, чтоб углем пахло… Когда долго никто не приезжает, правда, скучно становится, это да… Старею, очевидно, раньше я на визитеров даже ворчал. Вам нужно дать штопор, да, Володя?

— Если можно, Евгений Леонидович.

— Мне о вас, — старик поймал глазами глаза харьковчанина, — я припоминаю теперь, Игорь Холин говорил. Появился, мол, в Москве еще один гений. Из Харькова приехал…

Слегка подъебывает, решил наш герой.

— Ну, я себя гением не считаю.

— Ну почему же. Сейчас в Москве штук пятьдесят, а то и сотня гениев наберется. Я даже текст составил: список гениев. Сапгир вот, мой

ученик, — чем не гений? И Холин — гений. И Оскар — гений. И художник Миша Гробман — гений. И этот, близорукий, который цветы рисует, как его?

— Яковлев, Евгений Леонидович! — подсказал Максимов.

— Да, Яковлев, чем он не гений? Я серьезно, вы не думайте.

Однако было вовсе неочевидно, серьезно ли.

— Холин мне сказал, что вы из Харькова, с Украины, значит, хотя и с Восточной. Я ведь, знаете, украинского происхождения. Один из моих предков был известным украинским писателем. Кропивницкий тоже, вы слышали?

Наш герой вспомнил без труда, что его заставляли в школе, среди прочих забытых им украинских писателей, изучать и Кропивницкого. Только вот что он написал. Не «Энеиду» ли?..

Еней був парубок моторний І хлопець хоть куди козак?.. —

проскандировал харьковчанин.

— Нет. «Энеиду» написал Котляревский. Мой предок написал…

— Вы какого года рождения, Евгений Леонидович? — хмуро прервала его бесцеремонная Алка.

— Девяноста третьего. Я в одном году с Маяковским родился.

Алка покачала головой и ничего не сказала. Харьковчанина же эта ориентировка Кропивницким самого себя во времени при помощи Маяковского поразила. Подумать только, почти уже сорок лет как нет на свете Маяковского, пустившего себе пулю в лоб, а Кропивницкий жив, сидит, держа в руке стаканчик с вином, и улыбается в серые усы. И руки во множественных веснушках, жилистые руки художника и поэта, преподавателя рисования, не дрожат. Какой скачок через эпохи! Как бы пристегнут ремнями сидит он в кресле машины времени.

— Не глядите на меня словно на мамонта, Эдуард! Я очень даже еще живой. В последний приезд Сапгира мы с ним вдвоем бутылку водки осилили. Так что я не перешел еще в ископаемые.

— Да что вы, Евгений Леонидович! У меня и в мыслях не было… А вы знали Маяковского?

— Знаком не был. На чтении его стихов присутствовал несколько раз. Нахальный был тип… Я, знаете ли, его стихотворную манеру никогда не любил. Но из любопытства мы с моим другом Филаретом Черновым сходили послушать. Чернов прекрасные стихи писал. Религиозные, правда, вам такие стихи не должны быть близки…

— Ну почему же… — Максимов подлил старику вина. — Сейчас очень оживился интерес к религии. Многие мои друзья…

— Интерес к религии не имеет ничего общего с религиозностью. Филарет Чернов был глубоко, философски религиозным человеком.

— А чем вы объясняете, что Маяковский добился такого грандиозного успеха при жизни, а у вас, насколько я знаю, не напечатано ни единого стихотворения… — сказал Алка.

Алка всегда перебарщивала, но в данном случае она зашла в своей наглой бесцеремонности столь далеко, что за спиной Эда обычно невозмутимый Максимов ущипнул Алку за бедро. Старику должно быть неприятно. Кропивницкий беззлобно улыбнулся.

— Я думаю, милая Алла Зайцева, что мне не хватило напористости. Я всегда был скорее робким человеком. Это одна из причин. Другая состоит в том, что я всегда распылял свои таланты. Живопись занимала в моей жизни, пожалуй, большее место, чем поэзия, ей я отдавал основные силы. А начинал я, вы удивитесь, вообще как композитор. Я ведь даже написал оперу, да-да, большую оперу… «Кирибеевич» по мотивам лермонтовской «Песни о купце Калашникове». Но самая же важная причина, почему ни стихи Чернова, ни мои, ни стихи еще одного моего друга поэта Арсения Альвинга не увидели света, состоит в том, что в годы моей молодости все внимание доставалось представителям напористых поэтических школ, кулаками добивающихся признания. Акмеисты свергли символистов, их же в свою очередь пришли и стали бить ражие футуристы. Многие годы поэтическая сцена была занята этими гладиаторскими побоищами. Имажисты, кубофутуристы, даже эгофутурист существовал (Северянин), ничевоки… Ну вы, наверное, знаете все это и без меня… Каждый желал особым способом выпендриться, нечто необыкновенное придумать. Василиск Гнедов выходил на эстраду и ломал у себя на голове доску. Он называл себя «футуристом жизни». В начале тридцатых годов все это кончилось. Последней

авангардной школой были обэриуты, которых я не люблю, как и Маяковского… Канонизировав Маяковского, власти решили вообще остановить вдруг нормальный литературный процесс, обязав искусство отныне служить народу — то есть себе. Широкая спина Маяковского долгие годы заслоняла от публики поэтов, имеющих несчастье не принадлежать к знаменитым школам. Сегодня мы с вами присутствуем при курьезном, медленном, но верном процессе канонизации самим советским обществом, без приказа властей — Пастернака, Ахматовой, Цветаевой. Отныне их фигуры будут заслонять от читателя немодных поэтов… Я, к несчастью, традиционалист. Мои стихи восходят корнями к классической русской поэзии, к Пушкину, к Алексею Константиновичу Толстому. Меня и других старомодных традиционалистов заслонили и оттеснили от читателя кунштюкисты, иллюзионисты и фокусники. Я, милая Алла Зайцева, не верю в модные готовые рецепты методов, вооружившись которыми возможно писать гениальные стихи. Я ценю чистоту и ясность слога. И я верю в талант. Литературные моды же приходят и уходят, как дамские моды.

Снаружи заиграли на гармошке, и женский голос взвизгнул частушку. Долетели только последние две строчки, и они были отвратительны:

…их ебуть, они пердять, Брызги в стороны летять!

Старик встал и прошел к окну.

— Простые люди бесстыдны. Я не знаю, вы замечали уже или нет… Но таких охальников, как наши долгопрудненские, трудно найти. Плохими людьми я бы их не назвал, но бесстыдны и развратны, факт. В соседнем бараке есть один рабочий слесарь, в железнодорожном депо работает, на станции. Иван Жванов. Год назад умерла его жена. Мужик он еще молодой, баба ему нужна, так он преспокойно со старшей дочерью, как с женой, стал жить. Все соседи об этом знают. В той же комнате еще двое детей с ним обитают — сын и дочь, и такая история! Я уверен, что Жванов никогда не слыхал слова «инцест» и ничего предосудительного в своем поведении не видит. Умерла жена — а естественная надобность осталась. Уму непостижимо! В часе езды от Москвы — дикари обитают…

— Я к вам пару посылал, Евгений Леонидович. Доктор есть такой известный, хирург, Гуревич, с женой… Они приезжали? Он хотел картинку у вас купить…

— Хирург? Был толстый доктор-еврей. Симпатичный такой… Я с ним портвейн еще пил. Только вот фамилии не помню… Сейчас посмотрю… — Старик опустился на колени перед кроватью и выдвинул из-под нее чемодан. Опустился с предосторожностями, вначале одно колено, потом второе. «Семьдесят пять лет человеку все же, как ни бодрись», — подумал харьковчанин и заметил, что ботинки старика переходят в черные носки, выше одна задравшаяся штанина обнажает голубую штанину кальсонины. Эду стало грустно. И обидно за старость старика, вынужденного носить кальсоны в такую жару. «Кровь уже, наверное, не греет старика», — решил он. Интересно было бы поглядеть, какой Кропивницкий был в молодости. С чего он начинался. Был ли хмурым, неловким юношей или же смелым футболистом… Связав три известных элемента: молодого и старого Кропивницких и Лимонова в его сегодняшнем состоянии, можно вычислить четвертый, неизвестный элемент: каким он, Эд Лимонов, будет в возрасте Кропивницкого. Может быть, Маяковский и был невозможно нагл, однако Эд предпочитает судьбу Маяковского. Не дай бог дожить до голубых кальсонин…

— Да бог с ним, с хирургом… Может быть, вы нам пару стихотворений прочтете? Я уверен, что вы новые стихи написали за тот месяц, что я у вас не был…

— Свою книжку свиданий я куда-то задевал… — констатировал старик. Выбрал среди множества тетрадок в переплетах цветного ситца две и задвинул чемодан под кровать.

— Я, знаете ли, когда мне исполнилось сорок, сказал себе, что больше стихи писать не буду. Однако обещание не сдержал, всего год только и продержался. В шестьдесят лет я себе вновь запретил писать стихи… — Кропивницкий вздохнул, усаживаясь на стул. — И опять нарушил. Теперь уже пишу, не давая обещаний.

— Можно посмотреть? — Харьковчанин протянул руку к тетрадкам. — Это вы сами переплетаете?

— Сам. Так как от государства не дождешься, когда оно тебя напечатает, я наладился себя издавать.

В отличие от его собственной поточной продукции, книжечки Кропивницкого были более солидно сделаны. Листы были не сколоты наспех, но сшиты вместе, и покрывал книжку толстого картона оклеенный тканью основательный переплет. Текст, однако, и Эду это не понравилось, был написан от руки.

— Можно воды? — Зайцева встала.

Поделиться с друзьями: