Москва майская
Шрифт:
В три или сколько там было, четыре часа ночи проезд Художественного театра был, разумеется, пуст. Поэт Аркашка, может быть, хотел, чтобы он был полон, и потому схватил полевой металлический бак для мусора (интересной кубистическо-конструктивистской формы, предмет этот курьезно назывался в те времена «урна». Интересно, так ли серьезно называются мусорные баки сейчас?), выкрашенный в глубокий зеленый, и нанес некоторое количество ударов урной о витрины магазинов и учреждений проезда. Очевидно, желая собрать максимально большое количество собеседников и, может быть, произнести перед ними речь об из рук вон плохом состоянии работы государства с литературной молодежью, Аркадий счел нужным сопроводить каждый удар урны по витрине лозунгом. Лозунги позднее были охарактеризованы как антисоветские. Но, может быть, всякий лозунг, выкрикиваемый в полный голос между тремя и четырьмя часами ночи, воспринимается как антисоветский? Жители рукава проснулись и были возмущены. Каждому бывает неприятно и даже
Уже глубокой осенью Аркашка появился, веселый, в Москве-городе и увлекательно рассказывал в компаниях о своей отсидке, о камере, параше и других тюремных прелестях. Следует отметить, что, будучи парнем симпатичным, незлым и немножко распиздяем, Аркашка придавал своим тюремным воспоминаниям этакий юмористически-романтический оттенок немрачной экзотики. В противоположность известным мастерам параши и тюряги, он живописал легко и всеми красками, а не единственно черной. Одну и ту же действительность возможно видеть по-разному, читатель. Это банальная, но глубокая истина. Аркашкина тюрьма была похожа на Аркашку, там умудрялись выпить, хохотали и попадали в идиотские ситуации. В Аркашкиной тюрьме даже ебались!
13
— Наш Союз писателей, а не их, Генрих!
— Ну и посадят нас всех. Вам что, Эдуард, вы одинокий юноша, а у меня — две семьи, двое детей, которые останутся без отца.
Генрих улыбается, но одновременно и серьезен. Эд только что горячо убеждал его в том, что нужно действовать, вырвать власть из рук литературных стариков. Он предложил Генриху развить идею, которую сам же год назад высмеял на последнем сводном заседании семинаров поэзии в ЦДЛ, — идею Шпигова о создании независимого профсоюза писателей. И Генрих, надо же, слово в слово повторил фразу, сказанную тогда Аркадием Акимовичем Штейнбергом: про две семьи и детей. Только у Штейнберга в аргументе фигурировали трое детей. Эд упустил из виду, что Генрих уже не молодежь и ему есть что терять. Смелость, очевидно, уменьшается пропорционально количеству имеющихся детей? Впрочем, юный Шпигов, не имеющий детей вовсе, оставив идею о независимом профсоюзе, успел за прошедший год примкнуть к профсоюзу зависимому и успешно делает карьеру.
Усатый, солидный, Генрих, сжимая хлорвиниловую папочку, стоит у автобусной остановки, ждет, когда подойдет автобус молодого коллеги. Молодой коллега решает попробовать еще раз.
— Да никто нас и пальцем не тронет. Кому мы нужны! Не следует лишь надвигать политических лозунгов. Наша цель — объединить нонконформистов и добиваться творческих прав. Издания независимого журнала, хотя бы ограниченным тиражом. Ведь такое количество творческих людей не вместилось в систему, находится за ее пределами.
— Вы наивный человек, Эдуард… Власти охраняют профсоюзы еще зорче, чем партию, ибо профсоюзы — один из их устоев. Они ведь утверждают, что они — рабочая власть.
— Так вы считаете, что моя идея нереальна?
— Абсолютно нереальна, Эдуард. Нереальнее не бывает. Забудьте о своих идеях и никому о них не говорите. Лучше дружите с Наденькой. Почему бы вам не принести ей стихи? Покажите ей, что вы делаете для себя. У вас яркие, веселые вирши. Наденька, несмотря на молодость, важный человек в «Детской литературе». Если вы ей понравитесь, она может дать вам работу. Я уверен, вы отлично сможете писать для детей. В детской литературе формальные поиски позволены. Обэриуты кормились детскими стихами. Кабаков на иллюстрировании книжек для детей мастерскую построил, светскую жизнь ведет… И нам, грешным, не зазорно. Я жалею, что поздно узнал о существовании такой прекрасной кормушки. Столько лет просидел болваном в скульптурном комбинате, за шестьдесят рублей в месяц. Поверите ли, я тысячи штук Ильичей перевидал. Гипсовых, мраморных, бронзовых… Вот ваш автобус подваливает. Заходите, Кира уехала, так что я сейчас холостяцкую жизнь веду.
Молодой поэт входит в автобус. Двери закрываются. Автобус вплывает в туннель под площадью
Маяковского и выныривает из него уже на Садовом кольце. Держась за рукоять, свисающую на брезентовом ремне с потолка, поэт рассеянно глядит на проплывающие мимо стены садово-кольцовых зданий. За стеклом появляется… Сапгир, подметающий слишком длинными штанинами тротуар. Походка у него, по-видимому, от маоцзэдуновки и пекинской утки, сонная, он даже чуть покачивается. «Генрюша слишком хорошо ест», — цинично думает молодой коллега. Он устроился, свил себе гнездо. Пусть не таким способом, как ура-патриотические поэты типа какого-нибудь Егора Исаева, и не такое крупное, но гнездо. С пятнадцати лет плавает Генрих в московском интеллектуальном бульоне, то есть уже более четверти века. Четверть века дружит он с Холиным. И столько же времени с Оскаром Рабиным и детьми Кропивницкого… Двадцать пять лет быть непризнанным поэтом?! В самом этом факте есть нечто бессильно-покорное.А что ждет его, Эда, впереди? Свои четверть века нонконформизма? Те же люди, те же истории… Та же Москва? Сейчас ему интересно в Москве, уже менее интересно, чем в первые героические осень и зиму, но множество не открытых еще аспектов московской жизни осталось ему открыть. Но когда-то ведь наступит время полного насыщения, и пластинка начнет прокручиваться второй раз, иглой по тем же бороздам, извлекая уже знакомую мелодию… Хочет ли он, чтобы его будущее походило на сапгировское сегодня? Решительно нет. Сапгир принял условия, ему навязанные. Эд ценит сделанное Генрихом — его стихи, но ни способ жизни Генриха, ни его место в советском обществе молодого коллегу не привлекают. «Мы пойдем другим путем» — как сказал Ульянов-Ленин, узнав о казни брата Александра.
Когда я узнаю все в Москве, я что-нибудь предприму. А что я предприму? Поеду куда-нибудь? В западную сторону не поедешь, исключено. Можно поехать в восточную сторону — в Сибирь, в Азию. В Азии я уже был, правда, недолго. В Сибири и Азии, увы, нет… как бы точнее определить… интеллектуальной питательной среды. Так что мне там нечего делать, как моряку нечего делать там, где нет моря. Значит, придется быть в Москве. Ведь, в сущности, не географическое положение я хочу сменить, но нечто другое… (Каким-то шестым чувством наш герой понимает, что Москва провинциальна. Может быть, у него комплекс провинциала и он хочет жить в самом центре какого-то несуществующего небесного города — столицы всех столиц?) Вероятнее всего, я хочу найти себе место, где я могу быть самим собой, открыто и торжественно. И быть уважаем за то, что я такой… какой я есть.
В Москве… Ну, разовьюсь я, переняв опыт лучших московских поэтов, и стану писать непревзойденные, твердые стихи, нельзя будет засомневаться ни в единой строке. Нужно будет их печатать. Я и сейчас, как поэт, интереснее любого Вознесенского, но его знает вся страна, а меня — несмотря на то, что я продаю сборники, — несколько тысяч московских интеллектуалов… Сейчас меня куда больше интересует качество моих текстов, но, наверное, когда становишься старше, больше хочется признания. А как же «дед» Кропивницкий? Тот вообще до семидесяти пяти лет дожил, а где его признание? Кто его знает, кроме специалистов? Я и то больше известен, чем «дед».
14
Еще в самое первое посещение им Мишки Гробмана в Текстильщиках тот, выслушав лимоновские стихи и накормив его своими собственными, воскликнул:
— Я знаю, кто тебе ближе всех будет среди московских поэтов. «Дед» Кропивницкий! Слушай!
Приехал толстый гражданин, Широкоплечий, бородатый И с шевелюрою мохнатой, Приехал толстый гражданин. На небе был ультрамарин, А тучки были как из ваты. Какой роскошный гражданин Широкоплечий, бородатый! —Разве не здорово, а?
Харьковчанин, уже переходящий в москвича, как кентавр переходит из лошади в человека, согласился, что, да, здорово. Просто, умело-остраненно, чудаковато, ласково и главное — выразительно. Как бы рука таможенника Руссо чувствуется. Закрыв глаза, можно представить пухлого, косматого, как лев, гражданина, ступающего на сочные тропические травы поселка Долгопрудная. Ватные тучки остановились в ультрамариновом небе.
Отвез его в Долгопрудную, однако, не Гробман, вечно занятый каталогизированием, систематизированием, обменами различного рода (учебников по химии на учебники по физике, учебников биологии на старый вдруг пиджак или скатерть), но комсомольский вождь оставшегося неизвестным нашему герою научно-исследовательского института Володя Максимов. Пунцовощекий, энергичный, в джинсах и пиджаке, на лацкане коего комсомольский значок соседствовал с университетским, Максимов коллекционировал странных людей. Среди его знакомых числились: спившийся старик экс-раввин, несколько буддистов, свихнувшиеся математики, изобретатели сумасшедших машин и тому подобные странные существа. Володя Максимов завернул в жизнь нашего героя ненадолго, мимоходом, возможно, исключительно для того, чтобы познакомить его с Кропивницким. Познакомил и вышел в боковую дверь.