Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
*** Когда пронзительный и пестрый горит октябрь в оконной раме бокастым яблоком с погоста, простудой, слякотью, кострами — еще потрескивает хворост, страница влажная дымится, но эрос сдерживает голос, и сердцу горестное снится. А где-то царствует иная Страсть — только я ее не знаю, заворожен своей страною, то ледяной, то лубяною. Шуршит песок, трепещет ива, ветшает брошенное слово на кромке шаткого залива, замерзшего, полуживого, где ветер, полон солью пресной, пронзает прелестью воскресной, где тело бедствует немое, и не мое, и не чужое — лишь в космосе многооконном бессмертный смерд и князь рогатый торгуют грозным, незаконным восторгом жизни небогатой…
*** Почернели — в гвоздях и огнях — привокзальные своды. Как давно этот мир не делили на воздух и воду. С горсткой каменной соли, сжимая ржаную краюху, выйду ночью к реке, напрягу осторожное ухо — вдалеке от Валгаллы, вдали от покинутой Волги вместо музыки вещей — лишь скрип граммофонной иголки. Всходит месяц огромный, терновая блещет корона, все
сбывается, что наболтала сорока-ворона,
белобокая дрянь, балаболка, — не пашет, не вяжет, криком голову вскружит, пророчества толком не скажет, только крыльями узкими бьет, в неурочную пору унося перстенек за ворота, за синюю гору.
А под нею земля, там горящее ценится в рубль, а потухшее — в грош, там стремительно сходит на убыль угль пылающий, и на себе разрывает ошейник пес — не тех путешествий хотел он, не тех утешений — и на лысом, оглохшем лугу ради темной потехи орнитологи-лешие щелкают щучьи орехи. Нет, пока не сожмет тебе горла рука птицелова, Шелести — заклинаю! — по чистым полянам, гортанное слово, смейся, плачь, сторожи меня, глупого, около облаков белобоких. Ни Моцарта в небе, ни сокола. Но какая-то чудная нота, воскреснув совиною ночью, до утра утешает охрипшую душу сорочью.
*** Вещи осени: тыква и брюква. Земляные плоды октября. Так топорщится каждая буква, так, признаться, намаялся я. Вещи осени: брюква и тыква, горло, обморок, изморозь, медь, всё, что только сегодня возникло, а назавтра спешит умереть, все, которые только возникли, и вздохнули, и мигом притихли, лишь молитву твердят невпопад — там, в заоблачной тьме, не для них ли многотрудные астры горят? Я спросил, и они отвечали. Уходя, не меняйся в лице. Побелеет железо вначале и окалиной станет в конце. Допивай свою легкую водку на крутой родниковой воде, от рождения отдан на откуп нехмелеющей осени, где мир, хворающий ясною язвой, выбегающий наперерез ветру времени, вечности праздной, снисхождению влажных небес…
*** Прислушайся — немотствуют в могиле сиреневых предместий бедный житель, и разрыватель львиных сухожилий, и раб, и олимпийский победитель — а ты, оставшийся, снуешь, подобно живцу, запутавшись в незримой леске, — как небеса огромны и подробны, как пахнут гарью сборы и поездки! То пассажир плацкартных, то купейных, шалфей к твоей одежде и репейник цепляются. Попутчик — алкоголик храпит во сне. И хлеб дорожный горек. Дар Божий, путешествия! Недаром вонзая нож двойной в леса и горы, мы, как эфиром, паровозным паром дышали, и вокзалы, как соборы, выстраивали, чтобы из вагонов вступать под чудо-своды, люстры, фрески. Сей мир, где с гаечным ключом Платонов, и со звездой — полынью Достоевский — не нам судить, о чем с тоской любовной стучат колеса в песне уголовной, зачем поэт сводил по доброй воле шатун и поршень, коршуна и поле. Какой еще беды, какой любви мы под старость ищем, будто забывая, что жизнь, как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая? Двоясь, лепечет муза грешных странствий, о том, что снег — как кобальт на фаянсе, в руке — обол, а на сугробе — соболь, и нет в любови прибыли особой. Стремись к иным — степным и зимним — музам, но торопись — в дороге час неровен, и оси изгибаются под грузом железных руд и корабельных бревен.
Вещи Бахытжану Канапьянову Нет толку в философии. Насколько прекрасней, заварив покрепче чаю с вареньем абрикосовым, перебирать сокровища свои: коллекцию драконов из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами и лапами, прилепленными славным конторским клеем. Коли надоест — есть львов игрушечных коллекция. Один, из серого металла, особенно забавен — голова сердитая, с растрепанною гривой, — когда-то украшала рукоять старинного меча, и кем-то остроумно была использована в качестве модели для ручки штопора, которым я, увы, не пользуюсь, поскольку получил подарок этот как бы в знак разлуки. Как не любить предметов, обступивших меня за четверть века тесным кругом — когда бы не они, я столько б позабыл. Вот подстаканник потемневший, напоминающий о старых поездах, о ложечке, звенящей в тонком стакане, где-нибудь на перегоне между Саратовом и Оренбургом, вот портсигар посеребренный, с Кремлем советским, выбитым на крышке, и трогательною бельевой резинкой внутри. В нем горстка мелочи — пятиалтынные, двугривенные, пятаки, и двушки, двушки, ныне потерявшие свой дивный и волшебный смысл: ночь в феврале, промерзший автомат, чуть слышный голос в телефонной трубке на том конце Москвы, и сердце колотится не от избытка алкоголя или кофе, а от избытка счастья. А вот иконка медная, потертая настолько, что Николай-угодник на ней почти неразличим. Зайди в любую лавку древностей — десятки там таких лежат, утехой для туристов, но в те глухие годы эта, дар любви, была изрядной редкостью. Еще один угодник: за радужным стеклом иконка-голограмма, такая же, как медный прототип, ее я отдавал владыке Виталию, проверить, не кощунство ли. Старик повеселился, освятил иконку и сказал, что все в порядке. Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя его мне подарил тринадцать лет назад. Сия народная скульптура — фигурка ростом сантиметров в тридцать. Печальный Пушкин на скамейке, в цилиндре, с деревянной тростью, носки сапог, к несчастью, отломались, есть трещины, но это не беда. Отцовские часы «Победа» на браслете из алюминия — я их боюсь носить, чтобы, не дай Бог, не потерять. Бюст Ленина: увесистый чугун, сердитые глаза монгольского оттенка. Однажды на вокзале в Ленинграде, у сувенирной лавочки, лет шесть тому назад, мне удалось подслушать, как некто, созерцая эти многочисленные бюсты, твердил приятелю, что скоро их будет не достать. Я только хмыкнул, помню, не поверив. Недавно я прочел у Топорова, что главное предназначение вещей — веществовать, читай, существовать не только для утилитарной пользы, но быть в таком же отношенье к человеку, как люди — к Богу. Развивая мысль Хайдеггера, он пишет дальше, что
как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает, так человек, — философ, бедный смертник, хозяин мира, — окликает вещи. Веществуйте, сокровища мои,
мне рано уходить еще от вас в тот мир, где правят сущности, и тени вещей сменяют вещи. Да и вы, оставшись без меня, должно быть, превратитесь в пустые оболочки. Будем как Плюшкин, как несчастное творенье больного гения — он вас любил, и перечень вещей, погибших для иного, так бережно носил в заплатанной душе.

29 января 1990 года

Лечь заполночь, ворочаться в постели, гадательную книгу отворя, и на словах «как мы осиротели» проснуться на исходе января, где волны молодые торопливы, и враг врагу не подает руки, — в краю, где перезрелые оливы, как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза — мир расщеплен и раздвоен, где стол был яств — не стоит свечи жечь, что свет, что тьма — осклабившийся воин танталовый затачивает меч, взгляд в сторону, соперники молчите — льстить не резон, ни роз ему, ни лент. Как постарел ты, сумрачный учитель словесности, пожизненный регент послевоенной — каменной и ветхой — империи, в отеческих гробах знай ищущей двугривенный заветный — до трех рублей на водку и табак, как резок свет созвездий зимних, вещих, не ведающих страха и стыда, когда работу начинает резчик по воздуху замерзшему, когда. отбредив будущим и прошлым раем, освобождаем мы земной объем и простыню льняную осязаем и незаметно жить перестаем …………… …………… …………… …………… Весь путь еще уложится в единый миг — сказанное сбудется, но не жди воздаянья. Неисповедимы пути его — и ангел, в полусне парящий, будто снег, над перстью дольней (и он устал), не улыбнется нам, лишь проведет младенческой ладонью по опустелым утренним устам.
*** Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык, но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик, поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил. Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша? Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетет венок, и ведут созвездия первый спор — кто волчонок, а кто щенок. И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму, в неурочный час сочинитель звезд робко бодрствует, потому что влачит его океан, влечет, обольщает, звенит, течет — и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поет.
*** Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так, пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках, и не в плоский аид, не в преддверие рая — на оливковый, глинистый крит попадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит, просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней, отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя в безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.

Песня для Татьяны Полетаевой

Под перебор красотки семиструнной мне мнится: все сбылось, и нам с тобой досталось все, обещанное умной и справедливой матушкой-судьбой, и жаловаться, право же, не надо, апостолы расходятся домой. Ну что сказать? какая им награда, какая им награда, ангел мой?
Где правит балом гордость или пошлость, давай припомним главные слова. Ты говоришь, что всех переживешь нас, ну что ж, держись, лихая голова, давай держись, цыганка молодая, кидая карты легкие вразлет, с сырой земли назавтра их, рыдая, осенний вихрь, должно быть, подберет. Так перельем сегодняшнее — в завтра и долгой водки выпьем ввечеру. Ты говоришь, мы были аргонавты? Я соглашусь, и слезы оботру. А затоскуешь — вспомнится другое, прошедшее, страшнее и родней — мой путь, уныл, сулит мне труд и горе — но, как вино, печаль минувших дней…

21 февраля 1996 года

Как бы во сне — в том самом, лет в тринадцать, где на закате бил зеленый луч, где ничего не стоило подняться и распластаться возле самых туч, и в страхе плыть над мелкой, дробной картой — что видел ты, о чем ты говорил под утро, где когда-то Леонардо испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед синедрионом, с кровью на крылах. Вот Брейгель — пусть никто ему не верит — холст обветшал, окислившийся лак потрескался — но в клочьях амальгамы то друга различаем, то врага мы, пока густеет потный, топкий страх в толпе, что пятится с распятьями в руках. Кто воздух перевозит на позорных телегах, кто глядит издалека на родину полей и щук озерных, то заикаясь, то лишаясь языка — а наверху, от гор и мимо пашен плывет орел — и ветр ему не страшен — на черный пень, и мы с тобой за ним легко и недоверчиво летим. Мазок к мазку, на выдохе, в размахе старинной кисти — видишь, вдалеке вчерашний царь бредет к дубовой плахе — в рогожном платье, в желтом колпаке — проснусь, припомню эту мешковину и бубенец — и штору отодвину: кирпич, мороз, люминесцентный час, да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
*** Век двадцать первый. Человечья особь скользит в него, что каменная осыпь в горах Кавказа. Пушкинский орел, столь царственно паривший над поселком, подшиблен неразборчивым осколком. Поселок взят. И спирт уговорен. Сказать по чести — страшен мир и грязен, и в мерзости своей однообразен — то подлость, то подлог, то кровь, то ложь. Давно Шекспир почил на жестких лаврах, оплыли свечи в барских канделябрах, и века золотого не вернешь. Но был ли мальчик? Не было, пожалуй. Век всякий тесен, словно обруч ржавый у Бога одинокого на лбу. Душе, моей подруге непослушной, так скушно здесь. Лишь океан воздушный утеха ей. И все же — не могу во имя древней верности и веры впустить ее в синеющие сферы, где в пухлых тунах глохнет свет и звук. В окне без стекол и без занавески — такой простор — поплакать только не с кем, да птица Рух торопится на юг.
Поделиться с друзьями: