Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы
Шрифт:
Юкин был не просто мастером этих тонких подмигиваний, перешептываний и полунамеков, а просто каким-то магистром, причем издавна, когда византийская сложность гуманитарно-коррупционного мироустройства только готовилась оку-тать немыслимую простоту постсоветского мира. Столбовский познакомился с Юкиным лет тридцать назад в троллейбусе номер «Б» (про который москвичи любили передавать несколько обтрепанный от частого использования анекдот о том, как приезжий был ошеломлен вопросом прилично одетой женщина, не знает ли он, где тут останавливается «букашка»). Вот в этой самой «букашке» и ехал Столбовский со своим приятелем, когда на остановке в троллейбус вскочил полноватый юноша с холеными усиками подковкой, облаченный в белые кроссовки с претолстой рельефной подошвой и помаргивающими цветными лампочками в ней. Не успел Столбовский подумать, что новый пассажир необыкновенно похож на воришку-карманника (которые нередко промышляли на этом маршруте), как тот шумно приветствовал его приятеля: «Старик, сколько лет!» После чего, не прервавшись даже для ритуального вопроса о делах и лишь раздраженно сунув руку Столбовскому («юкин-оч-приятно»), он стал взахлеб, как будто опасаясь, что его перебьют, рассказывать, как они с другом открыли
Способ был, по собственному определению Юкина, «прост, как все гениальное» (он любил эти истертые словечки). Вдвоем, хорошо одетые (на этих словах Столбовский не удержался от того, чтобы прищуриться на его перемигивающиеся кроссовки), они приходили порознь в «Метелицу», делая вид, что между собой не знакомы. Каждый покупал билет за десять долларов (Юкин любовно называл их «баксы» или «бакинские») и получал за это, по правилам казино, фишки на эту же сумму. Здесь наступал тонкий момент. Им нужно было, по-прежнему изображая взаимное незнакомство, подойти к столу, где играли в рулетку, и одновременно сделать ставки: приятель ставил на красное, а Юкин на черное (или наоборот). В результате один из них проигрывал, а другой получал двойной выигрыш — и они, продолжая держаться порознь, шли ужинать: в казино всем игрокам полагалась бесплатная трапеза и напитки лились рекой.
— А если зеро? — спросил приятель.
Юкин развел руками:
— Пока не выпадало.
На этих самых словах с каким-то театральным хронометражем троллейбус распахнул двери, сквозь которые Юкин выскочил в обычную зимнюю слякоть и, перескакивая через лужи, помчался по тротуару. Кроссовки его светились неземными огнями. «Это Юкин. По прозвищу Юкин сын. Далеко пойдет», — пояснил приятель.
Так и вышло. В следующие годы Столбовский все чаще встречал имя Юкина и его самого, как будто тот постепенно, с гипертрофированной неторопливостью питона смыкал вокруг него коль-цо. Тематический репертуар его был феномена-лен, а энергия неисчерпаема — Юкин с одинаковой лихостью писал книги о Петре Великом, немецком Средневековье, бурятских ламах, советских пограничниках и итальянском кинематографе. Злые критики замечали, что все его персонажи выходят немного похожими на самого автора — полноватые, недалекие, нахрапистые, припахивающие лошадиным потом, — но это не мешало ему год от года становиться все более знаменитым. Его в хвост и гриву эксплуатируемый творческий метод был примитивен и безотказен. Первым делом изобретался центральный, дикий в своей парадоксальности, тезис. Он, этот тезис, провозглашался в конце первой главы, после чего читатель, мысленно протиравший глаза в оправданном недоумении, подвергался вдруг скоростной бомбардировке сведениями, цитатами и простыми силлогизмами, которые имели целью этот тезис поддержать. Действовало это как залп ракет-обманок на систему противовоздушной обороны: массовая атака так перегружала мозг, что он терял способность к критическому восприятию. Его последняя перед эмиграцией книга, биография Чехова под названием «Потаскун из Таганрога», была построена вокруг идеи, что Антон Павлович представлял собой мангуста — не в каком-нибудь философском, а совершенно в практическом и даже отчасти зоологическом смысле. Замечательно, что к концу четвертой части (набранной, впрочем, весьма разгонисто и с огромными полями) изможденный читатель настолько уже готов был этому поверить, что когда в книге показывался настоящий мангуст по кличке Сволочь, захваченный героем в Шри-Ланке по пути с Сахалина, страницы монографии начинали лишь успокоительно двоиться перед глазами.
В последнее десятилетие Юкин был звездою СоХи — удивительного учебного заведения, которое могло появиться только в России и только в начале 2000-х годов. На северо-востоке Москвы издавна существовал сельскохозяйственный институт имени К.Д. Лёвина, влачивший в постперестроечные четверть века довольно жалкое существование. Понятно, что среди юных москвичей, желающих овладеть почетным трудом агронома или доярки становилось все меньше, но у института имелось кое-какое имущество, заключавшееся в чрезвычайно привлекательных полях, лугах и покосах, расположенных по обе стороны городской черты. Время от времени под напором текущих нужд институт отчуждал небольшие наделы из своих запасов, как русский крестьянин выбрасывает, по преданию, из саней младенца, чтобы отвлечь волчью стаю и дать остальной семье шанс на спасение. Волчья стая, впрочем, множилась, а запасы младенцев подходили к концу, когда случилось «нечто вроде чуда», как говорил Ефим Семенович Губонин, тогдашний ректор.
Один из давних выпускников факультета пушного звероводства, ничем за все годы обучения не запомнившийся, оказался кем-то вроде министра без министерства или премьера без кабинета — в общем, заполнил собой одну из важнейших и при этом неназываемых государственных функций. Вследствие этого карьерного взлета или независимо от него, он ощутил резкий укол сентиментальности — и в какой-то момент предстал перед озадаченным ректором в виде антропоморфной (и весьма корпулентной) золотой рыбки, готовой выполнить бесконечное количество желаний.
По сути, желание потребовалось всего одно — и от финансовой Амазонки, оказавшейся в феодальном владении выпускника, был сделан малюсенький отводок, совсем незаметный на общем фоне, но совершенно животворный для изнемогающего от денежной засухи учебного заведения. Губонин показал себя человеком весьма амбициозным и вслед за удовлетворением неотложных нужд (вроде ремонта основного корпуса и немедленного повышения жалования профессорам, которые последние годы работали уже не за идею даже, а как будто назло очевидности) институт начал расширяться. Вероятно, со времени золотой лихорадки в Соединенных Штатах ни один университет в мире не разбухал так стремительно: приобретались огромнейшие здания в самом центре Москвы, куда немедленно завозились бригады строителей и ремонтников; оптом закупалось оборудование для лабораторий, тонкорунные овцы и мраморномясые быки для экспериментальных ферм и саженцы бромелиевых для оранжереи тропических растений.
На второй год сельскохозяйственная тематика для академии (в которую первым делом переименовался институт) стала тесна. В дополнение к привычным факультетам открыли химический (чтобы учиться делать удобрения),
биологический (с очевидной целью) и финансовый (считать будущие прибыли). На следующий сезон, исчерпав номенклатуру естественных наук, взялись за неестественные: добавились история, философия и филология. Попервоначалу сочетание «философский факультет сельскохозяйственной академии» звучало несколько нарочито, но нет такой неловкости, которую не сгладила бы определенная сумма: а на жалование СоХа не скупилась. Естественно, что Юкин, чуявший денежные знаки, как лозоход воду, не мог оставаться в стороне. Собственно, ему даже особенных усилий прилагать не пришлось, поскольку они с СоХой как будто были специально созданы друг для друга. В результате на филологическом факультете расцвел и, выражаясь в первоначальных терминах учреждения, заколосился удивительный тип учености, насаждавший пышные островки узкоспециальных знаний среди необозримых пространств невежества.Выпускники СоХи выучивались сходу написать научную работу для престижного журнала на любом иностранном языке, причем на совершенно произвольно выбранную тему; были способны два часа рассуждать об одной стихотворной строчке или анализировать влияние идей Сьюзен Зонтаг на перформанс восходящей отечественной звезды андерграунда Зефиры Глы, но при этом не могли назвать имени князя Вяземского, путали анапест с дактилем, а про Толстого твердо знали, что он был погрязший в мизогинии крепостник, гомофоб и ретроград. Юкин, чувствовавший себя в этом изводе гуманитарных наук, как птица в восходящем потоке, продолжал бы блаженствовать и впредь, если бы не недобрый сквознячок, подувший одним зимним утром из приотворенной двери истории. Подхваченный этим ветром, был он унесен сначала в одну из экс-советских республик, но, не зацепившись там (мудрено было после московских пышных яств и дикого меда перейти к акридам, да еще и поставлявшимся с перебоями), перемахнул на манер перекати-поля через Атлантический океан и осел в одном из районов Буэнос-Айреса.
Как это свойственно изрядной части эмигрантов, первое время он нахваливал новую родину с пылом почти неприличным. Дифирамбы пелись хлебу и маслу, троллейбусам и калебасам, танго и стейкам, не говоря уже об общественном устройстве и повальном дружелюбии. Потом дым фимиама слегка раздернулся, причины чего были объяснены узкому кругу друзей в подзамочной записи: оказывается, Юкин, несмотря на всю живость ума, пал жертвой примитивнейшего из мошенничеств, совершенного прямо на центральной улице, да еще и в такой неудачный момент, что несомая им с собой только что полученная в меняльной конторе двухмесячная арендная плата за московские хоромы перешла к грабителям. После этого горячность его пошла немного на убыль. Немало этому способствовала и череда неудач с трудоустройством: южноамериканские университеты были полностью укомплектованы собственными звездами и в услугах заезжих не нуждались; работать же так, как все обычные люди, на фабрике или в офисе пять дней в неделю Юкин и не умел, и не хотел. Недолгая попытка дистанционно преподавать разбилась о несколько рифов разом — и не последним среди них была разница часовых поясов: небритый, явно только что проснувшийся по будильнику, отчаянно зевавший Юкин на гигантском экране одной из аудиторий СоХи терял весь свой лекторский магнетизм и казался просто немолодым и откровенно глупым мужчиной, вытащенным среди ночи из постели. Оставалось конвертировать в денежные знаки оставленную на родине репутацию — и он бросился бомбардировать статьями все российские журналы, которые хотя бы теоретически могли заинтересоваться его сочинениями. Одна из них и досталась Столбовскому.
«Шедевр украинского писателя Миколы Гоголя есть произведение непрочитанное» — еще раз перечел он. «Удивительно, что за почти двести лет с момента выхода книги никто не обратил внимания, что один из главных персонажей имеет вполне узнаваемый прототип. Мы говорим о Плюшкине — и готовы убедительно доказать, что Гоголь изобразил в нем своего друга и покровителя Александра Сергеевича Пушкина».
Дальше следовала череда доказательств, для убедительности пронумерованных. Общий вид запустения усадьбы Плюшкина сопоставлялся с «Вновь я посетил…» («„скривилась мельница“, „дорога изрытая дождями“, „убогий невод“ — разве не эти слова приходят на ум, когда читаешь начало шестой главы!» — восклицал автор); внешняя небинарность Плюшкина сопоставлялась с пушкинским прославленным протеизмом; «кучка исписанных бумажек» в кабинете несомненно намекала на отброшенные брульоны неудавшихся стихов; завалявшаяся в углу старинная книга свидетельствовала о библиофильстве; очиненные перья прямо сообщали о том, что обитатель кабинета — писатель. Упоминалось ли в «Мертвых душах» нашествие французов, при котором употреблялась плюшкинская зубочистка, Юкин сразу вспоминал об образе Наполеона в пушкинских стихах; то, что ключница, как подчеркивал Гоголь, не бреет бороды, было лишь зеркалом фрагмента из «Домика в Коломне», где кухарка, напротив, брилась. Конечно, похожие на бегающих мышек глазки Плюшкина вели за собой «жизни мышью беготню» из пушкинского шедевра, а учитель-француз, да еще и стрелок, прямо указывал на «Дубровского»… Неуступчивость Плюшкина к поставщикам, силившимся скупить его запасы, прямо связывалась с известной скаредностью поэта в денежных делах. «А уж когда, — следовало далее, — мы узнаем, что у Плюшкина были две дочери и сын, причем одну из дочерей звали Александрой (sic!), все окончательно встает на свои места» (это место осталось Столбовскому непонятным, поскольку он твердо помнил, что детей у Пушкина было четверо). Завершалось все довольно многословным рассуждением, имеющим целью поместить отношения Гоголя и Пушкина в уютное ложе колониальных практик (так сейчас было принято выражаться): дескать, подсказав сюжет «Мертвых душ», Пушкин нанес Гоголю род душевной травмы, избывая которую тот вынужден был изобразить своего благодетеля в ироническом свете.
Собственно, в статье этой не было ничего дурного. Ужасно не хотелось переделывать уже сложенный декабрьский номер, поскольку получался он, что называется, ударным. Ах, что это был за номер! Раздел прозы открывался повестью про трепетного юношу, сомневающегося в своей гендерной самоидентификации и пытающегося обрести себя в щемящей атмосфере Набережных Челнов. Другая проза, роман с продолжением, была травелог — про путешествие героя по России с мумифицированным трупом бабушки в багажнике семейного универсала: он назывался по современной моде по-английски: «Look, Grandma!!!»