Странник
Шрифт:
В самом деле, куда? Вот уже обрисовалась человеческая масса, кто бос, кто в лапоточках, едва прикрыта плоть, бредут…
Это только потом я поняла, что они оставались на месте, что лишь синхронное качание тел, странный ритм, глухое пение, в котором нельзя было разобрать ни словечка, что все это вместе создавало иллюзию движения. Вначале мне казалось, что они идут медленно, но неотвратимо, прямиком на нас, что еще шаг, и они опрокинут стулья, на которых мы расположились, что наши праздничные наряды смешаются с берестой да лыком, рогожей и соломой, еще шаг — и эти полунагие тела окажутся рядом, дохнут на нас дорожным потом и пылью, сомнут, разворотят, поглотят всех. Могу поклясться, что это ощущение
На заднем плане возвышались мрачные фигуры в длинных черных одеяниях, лиц их не было видно — чернецы, монахи. И вдруг — разом — пение смолкло, донесся тонкий, словно жалующийся голос:
— Шел бы я в гости, да никто меня не зовет!..
Никто. Никто на всем белом свете. Уж потом я вспомнила, что встречала эти слова в «Азбуке о голом и небогатом…», а сейчас мне было не до того, они отозвались в моей душе непонятной дрожью.
— Шел бы я в гости, да никто меня не зовет!..
Монахи будто ответили, угрюмо и басовито:
— Избави, господи, вечные муки, а дай нам, господи, светлый рай…
Но тут же с шутейной торжественностью вступили скоморохи:
— А в начале века сего тленнаго сотворил бог небо и землю, сотворил бог Адама и Евву, повелел им жити во святом раю, дал им заповедь божественну: не повеле вкушати плода виноградного…
Вторя друг другу, веселясь, приплясывая, выводили на разные голоса:
— Не вкушати, не вкушати, не вкушати плода, плода, плода.
И — торжествующим хором:
— Виноградного! Ох, виноградного!..
Это неуемное веселье вдруг остановила резкая яростная нота, крик:
— Ино зло племя человеческо!
Скоморохи смолкли, а юродивые затянули, и такое отчаяние было в их голосах, что не понять было: то ли они карой грозят, ю ли вымаливают пощады.
— И за преступление великое господь бог на всех разгневался, и изгнал бог Адама с Еввою из святого рая, из едемского, и вселил он их на землю на нискую…
Корчась от великой боли и страдания, катаясь по этой «ниской» земле, они не столько пели, сколько плакали:
— А се роди пошли слабы добру божливи, а на безумие обратилися и учели жить в суете и в неправде…
Вновь вырвался из жуткого хора тот непримиримый, отравленный тоской голос:
— Ино зло племя человеческо!
Монахи подтвердили:
— И за то на них господь бог разгневался, попустил на них скорби великия, злую, немерную наготу и босоту.
— Наготу и босоту, наготу и босоту, — печально прошелестело по толпе.
И вдруг — из скоморошьего племени — все с тем же беспечным озорством:
— Нагия, веселитеся!
И остальные игруны-потешники будто подхватили:
— Не быть бражнику богатому, не бывать костарю в славе доброй! Поставь крушку ишему сладково, вскрай поставь зелено вино, поставь пиво пьяное!
С хохотом, с посвистом, с притопом-приплясом повторяли, словно пробуя на вкус, заветное зелье:
— Пиво пьяное, пиво пьяное… Пиво пья-но-е!..
Наконец все смолкло и вроде бы стало пусто вокруг. Мать и отец провожали сына. Горький миг, а куда деваться? Чадо выросло, окрепло, хочет само испытать, почем лихо, не век сидеть под родительским крылом.
Все это так, а стонет материно сердце, да и отцово — не из железа.
— Милое ты наше чадо, послушай учения родительскаго… Не ходи, чадо, в пиры и
в братчины, не садися ты на место большее, не пей, чадо, двух чар заедину! Еще, чадо, не давай очам воли, не прелщайся, чадо, на добрых, красных жен, на отеческие дочери…Старые вечные слова. Вечно новое испытание. Сколько их было, тих прощаний, несть им числа. Вот он, роковой перекресток, вот он, бел-горюч камень. Налево, направо, прямо — разбежались дороги. Какой пойти? Куда ни пойдешь — пропадешь.
На родителей было грустно смотреть. До полусмерти запугала их жизнь, и напутствовали они, поминутно озираясь, будто внушали запретное. Жалко втягивали плечи, сами не заметили, как сошли на шепот, не ровен час — услышат.
— Не ложися, чадо, в место заточное, не бойся мудра, бойся глупа, чтобы глупые на тя не подумали, да не сняли бы с тебя драгих порт… не знайся, чадо, з головами кабацкими…
Было ясно, что эта бессильная любовь способна навести на молодца одну тоску, что слушает он их из приличия и жалости, ждет не дождется, когда его оставят в покое, а они боязливой скороговоркой все учили его уму-разуму:
— Не прелщайся, чадо, на злато и серебро… не безчествуй, чадо, богата и убога, а имей всех равно по единому… и з други надежными дружися…
Вот и последний взмах руки — перекрестить, прикоснуться, погладить, — и исчезли, истаяли отец и мать, точно их и не было.
Молодца играл Слава Прибегин. Помню, когда я об этом узнала, я изумилась: почему же не Рубашевский? Он был бы превосходен в роли этого переростка-несмышленыша. И сейчас, когда я глядела на узкое прибегинское лицо, точно подожженное фанатическими очами, я ощутила непонятную тревогу. Что это значит? Кого он играет?
Неожиданно молодец сказал, тихо и убежденно:
— А хочу я жити, как мне любо.
В том, как он произнес эти слова, вовсе не было инфантильности. Ни упрямства, ни бахвальства, ни вздорности юного баловника. Была какая-то неожиданная нота.
«Что это значит?» — думала я озадаченно, чуть не сердясь на Прибегина, на Дениса, на себя.
Итак, птенец выпорхнул из гнезда. Но хоть было оно тесным, да ведь и теплым было. И потребность в тепле живет еще долго. Не сразу остуживает мир, сквозь многое нужно пройти, чтобы после выдержать климат одиночества, а юность любит многолюдство и шум. Не случайно толпились вокруг молодца пятьдесят другов, все они к нему прибивались, в род-племя причиталися.
Но сколь ни прост он был, а понимал, что другое так много не водится, кто их поймет, к нему ль они тянутся али зарятся на его драги порты, на его пятьдесят рублев. И среди веселых братчин, в гуле льстивых речей, похвал и здравиц одолевали его сомнения. Эта робкая опаска, эта наивная осмотрительность были точно последним отзвуком отчего дома, где наживали да копили добро, фамильного инстинкта, которого сам молодец втайне стыдился, который хотел в себе подавить. Для того ль он шагнул за родной порог, чтобы оглядываться и осматриваться? Только нашелся бы верный товарищ, тогда и впрямь ничего не страшно! Тут и явилось новое лицо. На сей раз — Рубашевский. Я уж говорила, что Максим был хорош собой, статен, наделен обаянием, а в этой роли он и вовсе был неотразим, само благожелательство, сама сердечность! Все было светлым — улыбка, кудри, одежка, обувка, светел лик, светел взгляд — сплошное сияние. Все сулило счастливый союз, неудивительно, что молодое сердце распахнулось настежь. Так возник в его жизни мил надежен друг, названый брат, плечо-опора. Вот кто покажет, куда пойти, даст, наконец, свободу душе, свободу от собственных ее пут, значит, в чем-то и от самой себя. Вот кто научит самой трудной науке — жити, как любо. Жити, как любо. И надежен друг оправдал ожиданья, он зазвал его на кабацкий двор, завел его в избу кабацкую и поднес ему чару зелена вина.