Странник
Шрифт:
— Некоторые молчат так громко, что от их молчания уши болят, — с некоторым раздражением произнес Ростиславлев.
Заговорили о поэтах. Камышина спросила меня, что я думаю о стихах, которые прочел Евсеев. Я сказала, что они мне понравились.
— И только? — воскликнула Мария Викторовна. — Родная моя, ведь это ж могучий талант, богатырь, вы еще будете гордиться тем, что знали его. Георгий Антонович, вы нынче их слушали. Вы сами — музыка, ваша душа на нее отзывается, может быть, как ничья другая; ответьте, сказал ли кто о любви к своей женщине, как он — о любви к своей земле?
— Не знаю, — вздохнул отец. — Разумеется, всякое объяснение в чувствах заслуживает бережного отношения. Но ведь любовь поэта должна иметь свою особость. Тем более — к родине. В любви Гоголя к России было все — от надежды до страха, у Блока вы ощущаете груз вины, всеприятие, неотторжимость,
— Ах, вы услышали ее? — усмехнулся Ростиславлев.
— Я обязан иметь слух, хотя бы для того, чтобы оправдать лестные слова Марии Викторовны, — отец шутливо склонил голову. — Да, я ее услышал, и она меня тревожит, полемика в признании неуместна. Он уж не объясняется, он борется, что, правда, приветствует Петр Глебович Корнаков.
— А вы не допускаете, что любовь может быть неуступчивой и непреклонной? — нервно проговорила Камышина. По тому, как дрожал ее голос, я поняла, чего ей стоит сдерживать себя.
— Пожалуй, — миролюбиво согласился отец, — но тогда она потребует для своего выражения специфической формы — это будет не то декларация, не то ультиматум. Признание по своей природе не может быть агрессивным. — И он чуть слышно добавил: — «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим». Как видите, здесь нет самоутверждения.
— Вы в этом уверены? — с неопределенной интонацией произнес Ростиславлев. — «Как дай вам бог любимой быть другим». Это может означать, что другой так любить не сможет.
— Нет, — твердо сказал отец, — никогда. Это уж было бы не пожеланием, а угрозой. Нет. «Я не хочу печалить вас ничем».
— Все это прекрасно, — сказал Ростиславлев. — Пушкин, разумеется, наша святыня, все мы молимся на нее. Никто столько не сделал для отечественного самосознания. Но именно благодаря ему оно развилось, выпрямилось, стало многообразней. Возможно, строй чувств стал менее возвышенным, менее олимпийским, но зато он приобрел в своей целеустремленности, в своей мощи, близости к почве. Демократическое искусство всегда раздражало элиту, но от этого его значение и назначение не стали меньше. Когда-то государственное мышление называли ограниченностью, а государственное чувство — агрессивностью, но лишь они создают искусство, которое имеет будущее.
В темноте я отчетливо видела его белые брови, казалось, что от них шел резкий лунный свет. Камышина смотрела на него с почти молитвенным обожанием.
Я почувствовала, что отец сильно задет, в каком-то смысле ему было указано его место, и место это было не слишком завидным.
— Не знаю, — пожал он плечами, — государственное мышление закономерно, но в вашем варианте оно связано с обособленностью, для меня же, как вы догадываетесь, — с сообществом наций. Государственная идея для меня и тех, кто близок мне, исходно идея федеративная. Впрочем, новое время — новые песни, пусть даже они не вполне новые. Может быть, вы правы, и сила уравновешивает трагизм.
— Т о л ь к о сила уравновешивает трагизм, — сказал Ростиславлев, и в голосе его было подлинное воодушевление. — Поэтому народ должен ощущать и сознавать свою силу.
Ганин, который почти все время молчал, вдруг сказал:
— Вы, Серафим Сергеевич, говорите о демократическом искусстве. Это бы хорошо. Но уж больно часто под ним понимают искусственный демократизм.
— Что вы имеете в виду? — нахмурился Ростиславлев.
— Я имею в виду, что демократическое искусство заботится о тех, кто его потребляет, — сказал Ганин, — а искусственный демократизм — о тех, кто его производит. Первое действительно занято проблемой общенародной, второй — скорее проблемой кастовой. Что до элиты, то она иногда возникает в самом неожиданном месте, хотя выдающийся талант очень часто обвиняют в чувстве избранности. Вы сказали, что мы молимся на Пушкина, но ведь это достижение позднейшего времени. Иных критиков он раздражал своей избранностью, его дар словно обессмысливал деятельность коллег, подчеркивавших свой демократизм, но не желавших замечать, сколько сделал их аристократический противник для своего народа. Я уж не говорю о демократах вроде Булгарина и ему подобных. В своей борьбе они прежде всего рассчитывали на абсолютизм. Таковой, как это ни странно, казался им наиболее надежным гарантом сословного равенства. В дальнейшем встал вопрос уже о приоритете.
— Ну, Булгарин — это запрещенный прием, — буркнул Ростиславлев.
— Почему же? — возразил
Ганин. — Часто именно крайности все проясняют. Полемика требует известного бесстрашия.— «Приходи ко мне, миленок, ставить точки над i», — пропел Бурский.
Дома отец сказал:
— Мне понравился нынче Ганин. Иногда он кажется мне слишком желчным, но сегодня это, пожалуй, придало ему меткости.
Я видела, что он был благодарен Ганину за поддержку, видела и то, что он был удручен. И не тем, что внезапно устал от спора, а той жестокостью и неколебимостью, которую почувствовал в оппоненте. Я вдруг ясно увидела, что он стареет, не случайно он заговорил о трагизме, впервые он ищет от него защиты, — мне было его бесконечно жаль. Но я бы покривила душой, если бы сказала, что мои ощущения были однородны. Я сознавала, что испытываю нечто незнакомое прежде. Я уже поняла, что вместе с Денисом, с тем, что он делает, что его питает, и с тем, чем насыщает людей он сам, в мою жизнь вошло что-то новое и значительное. Убежденность Ростиславлева в том, что лишь сила может противостоять трагизму, безусловно, произвела на меня впечатление. И мне было радостно вдруг ощутить в себе родственность этой грозной, но и спасительной силе, ощутить и себя ее частицей. Это открытие словно давало надежду и найти себя, и выдержать ношу времени, в котором всем нам выпало жить.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Слух о событии обладает скоростью звука. Да и может ли быть иначе? Событие взрывает повседневность, и это придает ему в наших глазах особую ценность. Кто не ловил себя на том, что даже горестная весть таит в себе нечто притягательное? Такова уж наша природа — ничего нет тягостней рутины, мы готовы порой дорого заплатить, лишь бы нам уйти от обыденного.
Перед скромным подновленным зданием на Зацепе толпилось столько народу, что войти в единственную дверь было не так-то просто. Хорошо, что отца узнавали и все же давали ему дорогу. Мы просочились внутрь как бы под его осеняющим крылом. Бурский сказал Ганину, что у него впечатление, будто мы идем по минному полю, по узенькому проходу, шаг в сторону — и нас разнесет в клочья. Ольга Павловна озабоченно вздыхала, как всегда, она тщательно готовилась к выходу и теперь не без основания опасалась, что ее усилия пойдут прахом. Багров недовольно морщился. Нас изрядно помяли.
Фрадкин, ринувшийся нам навстречу, горестно заломил руки. Его вина, его опрометчивость, ах, боже мой, надо было предвидеть и провести нас через служебный вход. Но он потерял голову. Алчущих набралось, по крайней мере, в три раза больше, чем может вместить зал. Пришли люди, которым на дверь не покажешь, пожарная охрана грозилась даже отменить спектакль, понимаете какая штука?
Я увидела Дениса и мысленно отметила происшедшие перемены. Он уже не дергался, как в тот мартовский вечер, когда мы пришли смотреть «Дороженьку». Не такой уж большой срок миновал, а сколько перемен! И этот скворечник, отданный в его владение, эта толпа, отзванивающая своими именами и регалиями, всегда знающая, где и когда ей положено быть, этот праздничный гул, этот щекочущий предпремьерный холодок — все вместе и составляло его успех. Завидев меня, он лукаво улыбнулся, он не хотел и не мог скрывать торжества. Я подумала, что для него ведь и я — одно из свидетельств его победы.
Камышина до хруста сжала мою руку. Легко было заметить, до какой степени она напряжена. От ее глухого черного платья с треском отлетали электрические искры.
— Ничего, — ободряюще сказал ей Бурский, — с нами бог.
Она презрительно дернула плечом и отошла. Вокруг Ростиславлева, который тоже был в черном костюме, как всегда, клубились молодые бородачи и их подруги. Неподалеку возвышался могучий Корнаков, его маленькое лицо разрумянилось больше обычного. Рядом с ним, скрестив руки на груди, стоял Евсеев.
Спектакль задержался минут на десять, зрители никак не могли усесться. Билетеры сбивались с ног; неожиданно показался встревоженный Фрадкин, он тащил сразу два стула, проходы были забиты, всюду, где можно, стояли люди, то и дело вспыхивали негромкие перебранки. Наконец все как-то разместились, и в зале начали медленно убирать свет. Гул стих, наступила нервная, точно притаившаяся тишина.
И сцена, и люди на ней обозначились на сразу. Сначала было лишь смутное, тревожное марево. Денис мастерски использовал свет — казалось, ветер гонит не то волну, не то облако, что-то темное, колышущееся, то самое перекати-поле, о котором он говорил тогда на репетиции. Я мгновенно вспомнила его вопрос, его голос, даже эту недоуменную интонацию: куда катится поле?