Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Рубашевский, как выяснилось, был бардом «Родничка», он творил его песенную летопись, впрочем, не ограничиваясь ею одной. Он был автором и стихов, остроумных и необычных, и мелодий, незамысловатых, но выразительных.

Но нас не ждал час беззаботного веселья, как я решила поначалу, то, что пел Максим, вовсе не было забавным. Было истинное переживание, горечь, нервная страстность. Стало ясно, что за время странствий по Руси этот веселый гигант изрядно разворотил свою душу и много всякого в ней проросло.

О чем только не были его песни! Об осени в северных городках, о телевизорах и транзисторах, об ожиданиях в аэропортах, об олимпийских стадионах и о пригородных электричках, о крутосклонах и неудобях, о

заколоченных деревенских домах, об огне, что сияет, и огне, что жжет, о дорогах, привалах, бессонных ночах, о всей мешанине обид и радостей, о человеческой реке, несущей в неведомое море свои дни и годы, свой труд и груз.

Но про что бы он ни рассказывал своим мягким баритоном, слишком мягким для такого большого тела, пусть даже о горестном и больном, — во всем звучало и какое-то озорство. Оно было точно некая кольчужка, но не из твердого неуступчивого металла, а из странного хитрого вещества — в миг опасности сжимается, пружинит и будто с виноватым смешком отходит назад, чтоб, избежав удара, распрямиться вновь. Озорство, да еще с оттенком беспечности! («Ухарь-певец», сказал о нем Бурский.) Оно окрашивало все песни и сообщало им особую интонацию: перемелется, провернется, пройдет, хотя, возможно, и вместе с нами, таков уж век, он не любит задерживаться даже на самых важных предметах.

В каких неожиданных обстоятельствах, в каких, казалось бы, неподходящих местах, в каких только комнатах и комнатенках, в вагончиках, на дебаркадерах, на палубах, на вокзалах, в степи, у лесных костров не возникал человек с гитарой! Мы не раз толковали с отцом об этом феномене последних десятилетий. Кажется, столько прошло веков после Бертрана де Борна и Вальтера фон Фогельвейде, и вновь возникло это певучее племя — сквозь тысячи нынешних децибелов пробивается чей-то упрямый голос.

Не правда ли — новое самоутверждение, своеобразное доказательство нашего присутствия в мире; чтобы подчеркнуть его, кто затягивает песнь, кто пускается в пляс. Мы ли так эволюционировали, отказали ли прежние аргументы, но понадобилось призвать на помощь музыку.

Ничего не поделаешь, всему свой срок — картезианский семнадцатый век в доказательство своего существования приводил способность мыслить! Руссоистский восемнадцатый — способность чувствовать, во второй половине нашего столетия мы услышали новые песни. «Я танцую, значит, я есть», — вовсю надрывались профессор Маркузе и его обожаемые бунтари. (Пляска смерти свидетельствует о жизни!)

Но, с другой стороны, этот музыкальный взрыв говорит не только о легкомыслии, но и о пресыщенности столетия. Оно не способно воспринять мысль иначе, как в пестрой упаковке, причем яркость должна быть не только визуальной, но и звуковой. Самой трагической идее предстоит сперва быть оформленной в ритме, способном вас зажечь и увлечь, иначе она оставит вас равнодушным. Читаем же мы о священнослужителях, обращающихся к своей пастве под синкопы. Впрочем, сам Христос стал героем рок-оперы. Вечные проблемы становятся долгоиграющими пластинками.

Удивляться нечему — девальвированному слову, если оно хочет быть не только произнесенным, но еще и услышанным, требуются мелодические опоры. Возможно, труверы былой поры прибегали к лютне, чтобы расцветить свои монологи. Нынешние берут гитару, чтобы не отпугнуть претензией сказать нечто важное.

Рубашевский произвел впечатление и получил заслуженные им лавры. Он был счастлив и этого не скрывал — должно быть, впервые он представился такой избалованной аудитории не только в качестве исполнителя, но и автора. Только теперь я поняла, как отчаянно он волновался.

Несколько минут он пребывал в состоянии сладостной размягченности, потом снова потребовал внимания.

Давно известно, что эйфория, сопутствующая успеху, опасна. Как мороженое в знойный день охлаждает на очень короткий срок, так и

публичное восхищение недолго тешит наше тщеславие. Да простят меня благородные тени, но я с некоторым недоверием читала строки: «быть знаменитым некрасиво» или «молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым». Лишь сами знаменитые поэты могут это писать. Сытый голодного не разумеет. (Хотя отчаяние и безнадежность способны утешения ради произвести на свет подобную мысль.)

Однако я не в силах представить, чтобы она родилась даже у знаменитого артиста. Самые длительные овации не могут насытить актеров; пауза, возникающая после них, кажется им нестерпимо пресной.

Мало кому из них дана способность вовремя уйти — такая важная в нашей жизни! Однажды я была свидетельницей того, как некий прославленный лицедей до рассвета держал своих собеседников, демонстрируя свое искусство. Он угощал их с палаческой неумолимостью; бедняги отчаянно хотели спать, послушно-заученно восторгались, надеясь этим купить пощаду, и не понимали, что каждой похвалой лишь отдаляют срок избавления. Кончилось все это прескверно — зрители задремали в самый патетический миг.

Оказывается, Рубашевский сочинял еще и пародии. Жанр этот почти всегда встречает теплый прием, но простодушный Максим не учел, что все мы нынче были настроены несколько торжественно, что он и сам почти час утверждал в нас это состояние духа, а кроме того, мы не всегда были знакомы с объектами его сатирических игр. Тем не менее все улыбались, посмеивались, когда он изобразил Фрадкина, даже поаплодировали («Знаете вы, что такое свадьба? Нет, вы не знаете, что такое свадьба! Невеста — это еще не все. Надо учитывать обрядовую функцию жениха. В ней все дело! Понимаете, какая штука?» Тут Рубашевский делал стремительное движение рукой, после чего из его ладони сыпались на пол — одна за другой — пуговицы, очевидно вырванные из пиджака собеседника. Больше всех хохотал сам Фрадкин). Однако тут Максим решил показать Дениса.

Не могу отрицать, что наблюдательностью природа его не обошла. Он очень живо воспроизвел и нервность, и подвижность Дениса, и даже его безуспешную борьбу с прядкой, падающей на лоб. Не укрылась от него и Денисова одержимость. И все же были воссозданы лишь черты, лежавшие на самой поверхности, до характера дело не дошло. Помнится, мне тогда же подумалось, что если бы пародист углубился в предмет, то он бы увидел, как оглушенность Дениса порой переходит в глухоту по отношению к окружающим. Но он не обнаружил тревожного, он довольствовался комичным. Между тем известно, что все на свете предпочитают выглядеть даже порочными, но не смешными. Денис не представлял исключения. Ему хватило ума улыбнуться, но я-то видела, что он задет, еще немного — и он надует губы.

Но, как вы думаете, кто возмутился? Если бы вспылил Слава Прибегин с его фанатизмом, если бы вдруг отверзла уста Наташа — это было бы закономерно. Любой из артистов мог выразить неодобрение, и это никого бы не удивило. Но то, что запротестовал спокойный, непроницаемый Гуляев, было просто ошеломительно. Эту загадку еще предстояло разгадать. Гуляев сказал, что юмор вещь важная, но не все является предметом юмора. Есть люди, которых он предпочел бы не видеть в качестве мишеней застольных шуток, — удовольствие сомнительно, а вред очевиден.

И артисты, и тем более гости никак не ждали подобной вспышки. Сам Денис был смущен этой защитой. Но в голосе Гуляева была убежденность, которая заставляла с собой считаться. Рубашевский растерялся. Интервал между розами и шипами оказался слишком коротким. А когда Ростиславлев резко сказал, что вполне понимает Николая Семеновича, Максим окончательно пал духом. Отцу захотелось его ободрить.

— Не огорчайтесь, — сказал он, — вам еще повезло. Вы живете не в семнадцатом веке. Никита Гладкий за свой острый язык едва не лишился головы.

Поделиться с друзьями: