Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Прибегин все это время, пока, следя за его усилиями, яростно спорили оба хора, оставался неподвижен. Но свет то захватывал из тьмы его лицо, то угасал, словно уступая ночи, — сцена то озарялась, будто вспыхивал луч надежды, то погружалась в мрак. И все мы неотрывно смотрели в эти — точно пульсирующие — глаза, и все будто спрашивали себя: куда деваться человеку? Злая участь. Злая часть, Злое счастье. Зло и счастье ходят рядом, как ад и рай, я меж злом и счастьем, как меж адом и раем, разрывается человек. Он не может быть праведником, не хочет быть грешником, он измотан этой вечной жизнью-борьбой на рубежной черте. О чем же он возмечтал? Об убежище.

Удовлетворенно, воздев длани, запели монахи:

— Спамятует молодец спасенный путь, и оттоле

молодец в монастыр пошел, а Горе у святых ворот оставается.

Исход? Ответ? Укрыться в монастыре от Горя? Но разве можно укрыться от искупления? От бога в душе? От высшего суда? И Денис будто услышал нас и воскликнул: нет! Нет того китежа, нет тех кущ, где нашел бы приют и покой этот вздыбленный мир. Пусть сурово поют монахи:

— А сему житию конец мы ведаем. Избави, господи, вечные муки, а дай нам, господи, светлый рай. Во веки веков. Аминь.

Пусть. Сквозь их торжественный хор мы слышим несмирившийся человеческий голос:

— А хотел я жить, как мне любо есть. А хотел я жить, как мне любо есть.

И вновь видим, как, то возникая, то исчезая, в зыбком рассветном мареве движется рогожная, берестяная, лыковая Русь, бредут странники. Бредут. Куда же катится поле? Куда он ведет, вековой путь? Дуют вихри, метут снега, все та же песнь звучит над степью, над бором, над прибрежной волной. А жить хочется, как любо душе. Что ж любо ей? Монастырские стены? Скит? Убежище? Усыпительный день над озерцом, затянутым ряской? Чего она хочет, эта душа? Неужто же лишь этой дороги, со встречным ветром, с падучей звездой, лишь этой тропы меж адом и раем, меж горем и счастьем, злом и добром? Бредут. Бредут…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мне нет нужды писать вам о совершенно исключительном успехе «Странников». Если вы были на премьере, то помните, что Дениса, в полном смысле слова, не отпускали со сцены. Прошло уже много времени, а он все стоит перед моими глазами, бледный, в кожаном пиджаке, уже владеющий собой и потому внешне спокойный, но прядка на лбу так и пляшет, и через пять рядов меня опаляет исходящее от него пламя.

Странно было увидеть, что Ростиславлев ушел нахмуренный. За ним, что-то жарко объясняя, почти бегом следовала Камышина. Ее лицо, обычно смуглое, с некоторой желтизной, на сей раз было в красных пятнах, точно она торопливо и неумело намазала его помадой. Тут же шагал массивный Корнаков, неопределенно покачивавший маленькой головой, а вслед за Ростиславлевым семенил Евсеев, его мальчишеское личико в полуседой бороде выглядело растерянным, и он смахивал на озабоченного лисенка.

Все выяснилось на следующий день, когда Камышина мне позвонила. Серафим Сергеевич был недоволен. Он сказал, что Денис больше думал о зрелище, о пластике, о сценических эффектах, быть может, даже о грубоватых, но надежных средствах воздействия на зал, одним словом, об успехе, но не о сути дела. Грустно видеть, что он насквозь человек театра и аплодисменты для него дороже всего. Впрочем, не он первый, не он последний, для кого овации выше творческой миссии. Еще печальней, что все это можно было предвидеть. Он, Ростиславлев, с самого начала почувствовал в этом замысле серьезный изъян. Он сразу ощутил эту подспудную апологию скитальчества, издавна разъедавшего те основы, на которых стояла народная жизнь. Ему жаль было лишний раз оказаться правым. Видит бог, он бы предпочел ошибиться.

Денис, который относился к Ростиславлеву с безусловным уважением, на сей раз взбесился. Довольно, он не мальчишка, которого ведут за руку. Он сам знает, куда ему двигаться, и не намерен ни у кого просить прощения за свой успех. Между тем именно этот успех, нараставший от спектакля к спектаклю, выводил Ростиславлева из себя. Чем громче были доносившиеся до него раскаты, тем суровее он становился. Трещина между ним и Денисом росла день ото дня, и было ясно, что ее трудно будет заделать. Камышина потеряла сон и звонила мне беспрерывно. Каждое утро я должна была выслушивать очередной

монолог, потом она стала будить меня по ночам, убежденная, что я также бодрствую. Смысл ее лихорадочных фраз заключался в том, что мыслителю и художнику необходимо объясниться, иначе они потеряют оба, а больше всего утратит искусство.

— Только вы, дорогая, можете это сделать, — заклинала она меня. — Ваше влияние на Дениса Алексеевича огромно. Возможно, что Серафим Сергеевич несколько сгущает краски, я даже допускаю, что он чрезмерно концептуален, но таланту такого масштаба, как Мостов, необходима ясная цель. Если говорить о сверхзадаче, то она должна быть не только в спектакле, но и в жизни. Я не хочу знать, кто прав из них больше в этом частном случае, я знаю одно: они необходимы друг другу.

Должна сознаться, что я не осталась равнодушной к ее призывам. При том, что совсем не все в Ростиславлеве было для меня безусловно, а спор после новоселья «Родничка» оставил во мне сложный осадок — боль за отца, недовольство собой, — я все же продолжала ощущать воздействие личности Серафима Сергеевича. Главное же, в его словах я находила много близкого. Мысли еще можно сопротивляться, но влияние на ваши чувства почти непобедимо. Было что-то искусительно завораживающее, не подберу других слов. Тем более, как мне показалось, Денис испытывает потребность в опоре. Руководящее начало для дарования необходимо, без него оно способно лишь на игру. Наконец, я была убеждена, что для дара Дениса естественно и органично развитие на той почве, которую в нем укоренял Ростиславлев.

Было решено, что я соберу близких людей и в домашней, непринужденной обстановке постараюсь примирить оппонентов. Я осторожно сказала об этом отцу — я не была уверена, что он будет в восторге от этой сходки, — но, против моего ожидания, он легко согласился.

— Ну что ж, — сказал он, — если понадобилось вече, то собери его. Я полагаю, что твоя чимароза налагает на тебя определенные обязанности.

Чимарозой отец называл мои отношения с Денисом — по имени композитора, прогремевшего, как известно, оперой «Тайный брак».

Разумеется, я была благодарна отцу и вновь восхитилась его широтой, однако поймала себя на мысли, что он, видимо, не прочь еще раз увидеть и послушать Ростиславлева — похоже, тот сильно его занимал, хотя отец и чувствовал в этом беловолосом и белобровом человеке обидную неприязнь.

«Собрать вече» оказалось не так-то просто. Мне пришлось основательно подумать над тем, кого звать. Нельзя было не оповестить Фрадкина, а я знала, что Серафим Сергеевич и Камышина едва его терпят. Нельзя было обойтись без Камышиной и Евсеева, между тем оба они, особенно Мария Викторовна, своей несдержанностью могли только сгустить атмосферу.

Надо было подумать и о людях, милых отцу, и поэтому я пригласила Багровых. Самой мне очень хотелось позвать Ганина и Бурского, но я понимала, что, приглашая Александра, рискую многим.

И Ганин и Багровы относились к Ростиславлеву и его приверженцам сдержанно. Но если Багров был слишком величав, а Ганин слишком ленив, чтобы это обнаруживать (Борис Петрович частенько говорил, что его лень заменяет ему — и с успехом! — хорошее воспитание), то на Бурского трудно было надеяться. Бурский был человек колючий и ради красного словца не пощадил бы не только Ростиславлева. Он симпатизировал Денису, но с окружением Дениса у него не возникло контакта.

Особенно доставалось от него Евсееву. Бедняга болезненно реагировал на его шутки, а Бурский не унимался, изъяснялся с ним подчеркнуто-выспренне, обращаясь к нему, говорил «Иоанне» или «брадатый друг мой», иной раз с деланным участием осведомлялся: «Родимый, ты скорбен?» Он подмечал его слабости и на некоторых искусно играл. Однажды он сказал мне, что поэт хочет, чтобы его считали пьющим. И в самом деле, стоило Александру увидеть на челе Евсеева тучи, он как бы ненароком вздыхал по поводу приверженности последнего к алкоголю, и лицо поэта от удовольствия светлело. Между тем пил Евсеев, к его чести, более чем умеренно.

Поделиться с друзьями: