Странник
Шрифт:
— Испей ты, братец мой названый, в радость себе, и в веселие, и во здравие. Испей чару зелена вина, запей ты чашею меду сладкова, хошь и упьешься, братец, допьяна, ино где пил, тут и спать ложися, надейся на меня, брата названова. Я сяду стеречь и досматривать… зберегу я, мил друг, тебя накрепко!..
Это веселие в кабацкой и з б е, эта радость высвобождения были показаны с тем буйством и щедростью красок, которые отличали Денисову режиссуру. Даже создавая смутное, неясное настроение, он избегал полутонов. Простите невольный парадокс, но у него и прозрачность была резкой, иначе не умею сказать. Мне кажется, что он кожей чувствовал — тот мир, который ему выпало воссоздать, не был склонен к пастели, к кружевам, к воздушному акварельному письму — то был мир противостояний, мир аритмии, в нем безмолвие почти всегда предшествовало взрыву, а взрывы обладали почти мистической способностью
Нагия, веселитеся! Хохотали корчемники, в прах проигрывались костари, плясали да пели лихие бабенки:
— Не давай, чадо, очам воли, не прелщайся, чадо, на добрых красных жен, — давясь от смеха, повторяли они родительский наказ. — Не ложися, чадо, в место заточное!
Нет твердости, одна круговерть, да оттого и весело, все зыбко, да то и сладко. И пил молодец зелена вина, пил пива пьянова, а надежен друг всякий раз доставал черный плат, да и утирал ему губы. Вот этот черный плат и вызвал первое тревожное чувство. Сначала цветом — уж больно не вязался со светлым образом названого брата. Откуда вдруг — чернота? А потом и сам плат показался страшен. Клок ткани, изогнутый наподобие хлыста. Черный плат, черный клок, черный хлыст. Почему бы?
Между тем на убыль пошло веселие, вдруг разом все стихло, упала ночь, и сковал молодца сон. Лишь прозвучал в тишине лукавый голос:
— Упился он без памяти и где пил, тут и спать ложился: понадеялся он на брата названого.
И, точно рассмешили последние слова, вновь подхватил скомороший хор:
— На брата названого, на-зва-ного, на-зва-ного!
А дальше уж без слов — одними губами — обволакивающий мотивчик с тайной усмешкой на самом донышке. Я не сразу поняла, что это издевательски переиначенная колыбельная. Подобно тому как озоровали женщины в кабаке, будто выворачивая напутствие отца с матерью, так сейчас, гася издевку, баюкала молодца привычная с младенчества мелодия. И вершились под ее распев темные дела. Долог был сон, и горестно пробуждение.
— От сна молодец пробуждаетца, в те поры молодец озирается, а что сняты с него драгие порты, чиры и чулочки — все поснимано; рубашка и портки — все слуплено, вся собина у его ограблена, а кирпичек положен под буйну его голову…
Еще не придя в себя, услышит молодец о жалком своем состоянии и не сразу поймет, сострадают или потешаются. А что понимать, — вот прошел перед ним, отплясывая, один, потом другой, хохоча — руки в боки, — плывут недавние подружки, самая бойкая не сдержалась, бесстыдно задрала рубашонку на гузке, чтоб совсем его с грязью смешать, а по слову корчемника уж выносят ему гунку кабацкую прикрыть срам да лапотки-отопочки, чтоб было в чем по дороге шагать.
— В ногах у него лежат лапотки-отопочки, в головах мила друга и близко нет…
Нет мила друга, брата названого, нет плеча-опоры, родной души. И смех уж отзвучал, пора путь продолжать, кончилось гульбище, кончились игрища, нет больше ни гостей, ни хозяев, ни певунов-плясунов, одни странники. И вместе со всеми, почти неотличимый от спутников — в гунке и лапотках, — молодец. Нет мила друга, вновь одиночество. Самое лютое — то, что в толпе.
Вновь — дорога, постоянно возникающая у Дениса. Она, как всегда, и зовет и грозит, как всегда — и радость и грусть. В сущности, истинный талант никогда не может исчерпать своей темы и своих образов — сколько бы ни кружился, неизменно к ним возвращается. Недаром сам Денис говорил, что «Странники» — его «третье скитальчество».
Бредут… А к их склоненным спинам тянутся костлявые руки, и, точно проклятье, несется вслед:
— На безумие обратилися, прямое смирение отринули. Человеческо сердце несмысленно! Ино зло племя человеческо!
В этом странном зрелище юродивые производили на меня едва ли не самое сильное впечатление. Денис знал воздействие повтора и использовал его с блеском.
Вместе с тем в каждом таком взрыве явственно ощущалось нечто непредвиденное. Денис, безусловно, поощрял некоторую импровизационность и создавал такую температуру, при которой она была почти неизбежна. Мне пришлось в этом убедиться на следующих спектаклях. Четыре раза смотрела я «Странников», и каждый раз юродивые преподносили нечто новое. Впоследствии по этому поводу разгорелся спор. Было высказано мнение, что Денис не вправе уравнивать юродивых, скажем, со скоморохами. В отличие от последних их нельзя рассматривать как художников, которых «влечет неведомая сила». При всей своей зрелищности, даже театральности, жестокий ригоризм юродства представляется слишком целенаправленным для
стихийного порыва, вдруг нисходящего на подлинного артиста.Убедительно. И все же в этом споре я была на стороне Дениса. Юродство этикетно? Пусть так, но ведь в определенном смысле этикетно и искусство, несмотря на все старания разрушить всякую этикетность. Те, кому это удается, устанавливают на свой срок свои нормы и формы.
Эту точку зрения разделял и отец, а уж он ли не был художником с головы до ног? Он соглашался с тем, что юродство отрицает эстетику, в то время как искусство без нее не живет. Но ведь различны средства, а цель у того и другого равно учительская, даже если они вкладывают в это понятие несхожий смысл. И ведь отрицать еще не значит быть свободным от того, что отрицаешь. Отец говорил, что он с трудом представляет, что юродивый сознательно шел на дневное самоистязание, сносил побои и поношения зрителей, а ночью как бы подводил итоги своим усилиям на пути к совершенству. Тут, бесспорно, была и страсть быть в центре внимания, и экзальтация, доведенная до безумия, пусть временного, и, наконец, импровизация, под власть которой подпадал импровизатор. А ведь неуправляемость — это уже начало искусства, ибо она прежде всего сокрушает регламентацию. Контроль приходит позже вместе с понятием мастерства. Это весьма сложная грань. Разумеется, в самой этимологии искусства заложено понятие искусного. Но — и это очень важно — еще и понятие и с к у с а. И для того чтобы пойти на этот искус, нужно в какой-то мере обладать свойствами юродивого, уметь о т д а т ь с я. Мастера подчиняют себе стихию, художники рождаются из нее.
Однако вернемся к нашему герою. Это «публичное одиночество», отдельность его существования (Денис в своих записях назвал ее «параллельным движением») и были, пожалуй, первым ключиком к загадке прибегинского образа.
Я вспомнила, что и раньше, в сцене «Кружения», в кабацком разгуле, нет-нет да и ловила его о с о б ы й взгляд. Точно со стороны разглядывал он и других и себя, прежде чем в других раствориться и себя потерять.
Но — ненадолго. Неожиданно он отделялся. Вот и теперь — ушли спутники, точно растаяли в мареве, а он двинулся с в о е й дорогой. Это внезапное отъединение, эта потребность слиться с остальными и неспособность с ними слиться что-то означали. Но что? Я вслушалась в интонацию, с которой он произнес «таково слово», и мне почудилась горькая усмешка над самим собой:
— Житие мне бог дал великое — ясти-кушати стало нечево! Как не стало денги, ни полуденги — так ни друга, ни полдруга. Род и племя отчитаются, все друзи прочь отпираются.
Очень скоро я убедилась, что верно почувствовала его настроение. «Все начинается с самооценки» — это была одна из любимых мыслей Дениса. Он говорил, что она важна не только для персонажей, не только для исполнителей, ничуть не меньше для тех, кто сидит в зале. Впрочем, не буду забегать вперед.
Печально затянули монахи:
— Стало срамно молотцу появитися к своему отцу и матери и к своему роду и племени…
Тут же подхватили скоморохи: срамно, срамно, срамно!
И раздался — точно в ответ — торжественный и тягучий колокольный звон. Знак ли в том усмотрел молодец, зов ли чей услышал, а только вздохнул да решился:
— Пойду я на чюжу страну, далну, незнаему.
И пошел под бой колоколов, не зная, не ведая, что его ждет.
А ждал «двор что град», изба на дворе, что высок терем, а в избе идет великий пир. Сидят за столами добрые люди, пьют, едят, потешаются; а колокола звонят. Тут лишь понял молодец, что означал этот позвавший его в путь благовест. Попал он к истинно добрым людям, для которых честен мир не простое дело, а священное. Потому и колокола гудят, пока они пьют да едят. А как степенны, как основательны — и сидят за столом прочно, а уж на земле стоят еще прочней. Кафтаны бархатны, рубахи шелковы, бороды окладисты — положиться можно. Легко ли по свету одному бродить, так найти хочется плечо-опору.
«О, добрые люди!» — записал Денис. Мала пометка, а много в ней всякого. Тут и вздох, и боль, и тайная злость. Отсюда и колокольный звон, сопровождающий поглощение вин и яств, отсюда эти могучие животы, крепкие выи, свиные опытные глаза. Я уж говорила, что Денис всегда искал резких красок, в особенности для эпизода, пуще всего он боялся пустот, рожденных приблизительностью — можно так, можно этак. Промелькнуло, провалилось, исчезло, не отпечатавшись в сознании. С этим он никогда не мирился, мог репетировать до изнеможения, а оставшись один, не знал покоя, искал «единственную гиперболу», как однажды сказал шутя. Но я знала, что это не шутка, «крупный план» был его страстью, он помогал высветить мысль, которой Денис не упускал никогда, ни при каких обстоятельствах.