Странник
Шрифт:
— Наше столетие, — заметил Бурский, — тоже имеет пригорки и ручейки.
— Вы не виноваты, — сказал Ганин Рубашевскому со своей обычной меланхолической улыбкой, — для посвященных идолов нет.
— Совершенно верно, — согласился отец, — никто не чувствует себя в церкви так свободно, как ее служители. Они и есть главные остряки.
— Допустим, что так, — сказал Ростиславлев, — для попика редкое удовольствие побалагурить про митрополита. Но это негодная модель.
— Однако существовала же «священная пародия», — напомнил отец. — Пародировались даже псалмы.
— Пародировались и литургии, —
— Убить пересмешника, — предложил Бурский.
Рубашевский невольно вздохнул. Отец засмеялся.
— Даже и тогда, — сказал он, — жила потребность в конкретном объекте. Тогда пародист приносил себя в жертву. В высшей степени самоотверженный акт, свойственный широкой душе. В сущности, то был решающий шаг от литературы к зрелищу. Толпа смеялась над потешником, а он над теми, кто смеялся над ним.
— Толпа бывала и заодно с потешником, — сказал Евсеев, запустив ладонь в бороду.
— То-то и оно, — негромко произнес Корнаков.
— Да, — ответил отец, — ее лучшая часть. И с нею вместе он смеялся над другой ее частью. Так он расслаивал свою аудиторию.
— Именно так Максим обошелся с нами, — сказал Бурский.
— Но он плясал отнюдь не на своих костях, — вмешалась Камышина. — Максим, голубчик, вы даровиты. Но дар — это, если хотите, постриг. Дело, которое вы избрали, не терпит эстрадной вседозволенности. Что же касается ваших стрел, то, право, есть более подходящие цели.
— Я с вами согласен, Мария Викторовна! — воскликнул Фрадкин. — Смеяться, конечно, не грешно, но в своей среде нужно смеяться по-доброму. Кстати, я убежден, что Максим…
Когда Фрадкин возражал, Камышина еще владела собой, но когда он ее поддерживал, она тут же срывалась.
— Ах, да не говорите вы вздора! — прикрикнула она на этнографа. — Смеяться по-доброму… Что за сопли?! Какой еще, господи, «добрый смех»?..
— Почему бы и нет? — я решила прервать ее, чтобы она не наговорила лишнего. — Смех часто делает доброе дело…
— Доброе дело может сделать лишь злой смех, — довольно жестко сказал Ростиславлев. — Простите, Александра Георгиевна, но добрый смех вообще — бессмыслица. Такая же, как дружеский шарж или, например, хорошая зависть. Пустое сочетание слов, дань нашей пакостной привычке обходить углы и сглаживать противоречия. Смех мучителя — злой смех, смех мученика — тем более; стон не бывает добрым, а смех обличителя полон яда. Смех — это оружие и лишь в этом качестве имеет цену. Но оружием нужно пользоваться с умом, глупо брать его, чтобы поражать им соратников. И уж совсем непростительно, когда им крушат свой дом. А ведь по милости отечественной словесности это стало популярным занятием. Наши писатели считали, что таким образом они отведут подозрения в традиционализме.
Рубашевский выглядел совершенно убитым. Последнее обвинение его доконало, сколь ни лестной была эта неожиданная параллель. Отец едва сдержал улыбку.
— Что поделать, — сказал он, — отечественная словесность, можно сказать, рождена тоской по справедливости. Пока она не догадывалась, что сущее неправедно, она лишь жаловалась, но стоило догадаться, и жалоба перешла в обличение. Когда же она прозрела настолько,
чтобы понять, что неправедное — нелепо, обличение возвысилось до смеха, то есть до чувства превосходства. Причем именно до превосходства нравственного, превосходство силы почти всегда — у высмеиваемого. Стало быть, наши писатели не только отвергали традицию, они и осваивали ее. В конце концов все русские люди учились грамоте по Часослову, а уж как в нем сильны элементы пародии.Ростиславлев сделал неопределенный жест рукой, давая понять, что аргументы отца его не убедили. Спор не был закончен, все это понимали, понимали и то, что благостное настроение не вернется, и, не сговариваясь, начали собираться.
Улучив минуту, Денис спросил меня:
— Завтра?
— Я позвоню, — шепнула я, — нужно прояснить обстановку.
Надо сказать, встречаться нам было не просто. Мы всегда преодолевали препятствия. Я редко приглашала Дениса к себе, хотя и не сомневалась в деликатности отца. Вот мы и зависели от его друзей и моих приятельниц.
— Мы уже три дня не виделись, — пожаловался он.
— Уповай, — улыбнулась я.
Помогая мне надеть пальто, он на миг прижал меня к груди. Оставалось надеяться, что никто этого не заметил.
— Ты в самом деле обиделся на Рубашевского? — спросила я.
— Ерунда, — махнул он рукой, — если бы тебя не было, я бы и бровью не повел.
Я снова оценила его непосредственность. Неожиданно он сказал:
— А вообще-то, в последнее время у моих ребятишек слишком много пряников. Пора отведать им и кнута…
«Ого!» — подумала я.
На улице Корнаков и Евсеев простились, а Ростиславлев с Камышиной пошли с нами — всем было по дороге. Было ветрено, я озиралась, надеясь увидеть машину с зеленым глазком, отец простужался с поразительной легкостью, эта его способность держала меня в постоянном напряжении.
Какое-то время мы обсуждали неожиданный финал вечера.
— Не возьму в толк, с чего вдруг кинулись на этого актера? — ворчал Бурский. — Он хотел нас развлечь. Никакой благодарности. Кстати, то, что он делал, насколько я смею судить, было отмечено наблюдательностью.
— Может быть, — отозвался Ростиславлев. — Я вообще не люблю пародии. Жанр этот исходно вторичен и паразитирует на чужом труде. Но это еще полбеды. Главное, что он создает иллюзию доступности и будничности того, что не может быть ни доступным, ни будничным по самой своей природе.
— Но ведь вы против элитарности, — напомнил Ганин.
— Истинно народное искусство еще менее доступно, чем искусство парнасское, — сказал Ростиславлев. — Вторым еще можно овладеть, а первое должно владеть вами.
— Максим показывал Мостова, а не искусство Мостова, — возразил Ганин. — Тем более не искусство Фрадкина.
— При чем тут Фрадкин? — поморщился Ростиславлев.
— Бедняга Рубашевский, — выразительно вздохнул Бурский, — он не сумел остановиться.
— Это почти неизбежный крест «души общества», — усмехнулся отец. — Ты не смеешь умолкнуть, как тамада за восточным столом. Вот почему находиться в центре внимания — опасно. За это всегда расплачиваешься.
— Помните, что было сказано о Любови Дмитриевне? — спросил Ганин. — Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать.