Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Выяснилось, что в Вологодской губернии среди обычных страшилок про банника, гуменника и петушиное яйцо бытует история про черного монаха. Давным-давно в одном из здешних монастырей, чуть ли не в том самом, на развалинах которого мы сейчас находились, жил некий старец, известный своим благочестием. Этим он сильно отличался от остальной братии, которая, напротив, несмотря на уединенное положение монастыря и неприветливую северную природу, умудрялась находить себе всякие развлечения, по монашескому уставу неблагословляемые, а иногда и просто воспрещенные, причем вся эта изнеженность нравов совершалась с ведома, а порой и при участии самого о. игумена. Бедный этот монашек, который по ветхости деньми не мог уже выйти из обители и удалиться куда-нибудь в уединенный скит, пытался в меру своих сил, к неудовольствию других монахов, с этими безобразиями бороться, и часто бывал за это гоним, а иногда даже и бит. Несмотря на это, регулярно во время какого-нибудь особенно скверного в нравственном смысле пиршества его темная фигура с громовым «покайтесь, порождения ехидины» выступала из дальних углов, приводя пирующую братию в замешательство, а порой присутствовавших там мирянок — в полное оцепенение. Наконец, когда Господь призвал несчастного о. Нектария к себе, другие монахи вздохнули с облегчением и, отпев его и похоронив, решили отметить долгожданное освобождение лукулло-вым пиршеством. И вот, когда все они, а также заранее приглашенные Фамари и Гомари, сидели за столом и, утолив первый голод и жажду, затянули было веселую песню, через незапертую

дверь бесшумно влетела темная фигура покойного монаха в развевающейся ризе, и громовое «покайтесь» огласило каменную залу… С тех пор он так и странствует в этих краях, вступаясь за сирот и вдов, а сугубых грешников иногда строго наказывая.

— В наших местах, — заканчивал рассказ Шленский, — ему иногда, как домовому, оставляют немножко еды, чтобы задобрить, особенно на Пасху: кусочек кулича, рюмочку вина. Дикость, конечно.

Он пожал плечами.

— Из чего мы делаем вывод, что отца Максима в дежурство лучше не посылать, — сказал Рундальцов. — А палили-то вы, кстати, зачем?

— Хотел заставить его вернуться, — сокрушенно проговорил Шленский. — В азарте был.

— И что бы вы с ним делали, если бы он вернулся? Расстреляли на берегу за суеверие?

— Не знаю, Лев Львович, — неожиданно миролюбиво отвечал его собеседник. — Но готов идти на берег первым, чтобы искупить свою вину.

15

Шансов на то, что именно в светлое время суток мимо будет проходить пароход, который, завидев наших спутников, послушно остановится и вышлет шлюпку, было совсем немного, но человеку ведь вообще свойственно верить в странное. Игрок в казино раз за разом ставит на 29; молодой поэт изводит все свои скромные доходы на конверты и марки, рассылая плоды своей трепетной музы по редакциям; несчастная жертва кораблекрушения запечатывает письмо в бутылке, а перезревшая красавица изливает душу «привлекательному холостяку, предъявителю кредитного билета такого-то, желающему познакомиться с молодой девушкой без вредных привычек на предмет создания семьи». Каждого из них предшествующая жизнь приучила к здравомыслию, так что им ничего не стоит заглянуть в эпилог собственного романа: выстрел в висок на террасе казино в Монте-Карло, там, где пахнет кошками и лимоном и слышен шум прибоя, беснующегося далеко внизу; тетрадь беловиков, идущая на оклейку стен под обои; выбеленная тропическим солнцем кучка костей; растерянно-надменная морда подлого визави с гаерскими усиками, не могущего скрыть разочарования при первой и единственной встрече. Вера человека в лучшее неистребима — и, чтобы поддержать ее, специальный небесный департамент, ведающий случайностями, иногда посылает бедняжкам крошки с барского стола.

Капитан парохода «Михаил», шедшего из Котласа в Вологду, не только приказал остановиться и выслать шлюпку при виде нашей троицы мужчин, бешено размахивавшей руками, но и согласился подождать, пока вся компания переправится на борт. Правда, как и предполагалось, он решительно возражал против мертвого тела, но мы не слишком и настаивали. Не пытались мы взять с собой и лиса, который как свернулся под столом с покойным хозяином, так и перестал реагировать на внешние раздражители. Лев Львович тем же манером перенес в лодку Машу, до сих пор не пришедшую в себя. Матросы, присланные с парохода, нам почти не помогали. Капитан, как специально, отрядил, вероятно, самых тщедушных из тех, что нашлись на корабле: очень похожих друг на друга, невысоких, тощих, причем один еще и в серебряных очках, что делало его больше похожим на семинариста или студента, чем на моряка. Только потом я сообразила, что руководствовался он тем же инстинктом, который заставляет вожака волчьей стаи высылать вперед самых дряхлых и больных волков: если с ними что-нибудь случится, будет не так жалко. При виде объемистого багажа Мамариной они как-то испуганно переглянулись, но не сказали ни слова. Для женщин на пароходе спешно опростали каюту, занятую какими-то усатыми офицерами, которые, радуясь случаю продемонстрировать свою удаль, мгновенно собрали свои пожитки и вышли, звеня шпорами и оставив за собой резкий запах кельнской воды, грубого табака и конюшни. Мужчинам предложено было временно поселиться в третьем классе, но Рундальцов, незаметно принюхавшись, выбрал палубу, тем более что погода была превосходной.

Меня поразило, как быстро за треволнениями дня все забыли о покойном докторе. Мы положи-ли его на столе в нашей избе, все в той же мокрой одежде. Я заметила, что Мамарина избегала приближаться к нему и даже на него смотреть, но Клавдия — не знаю, с бабьей или врачебной бесстрастностью, — обобрала с него какие-то прилипшие обрывки водорослей и даже накрыла одним из наших одеял. Вероятно, она же прикрыла ему глаза, так что он снова мог бы показаться спящим, если бы не мокрые волосы и не мертвенная бледность, тем временем окрасившая его черты. Мне все казалось, что мы не сделали все для него возможное, а, напротив, сбежали, оставив его в беде, как будто он был не мертв, а покалечен. Обсудить это мне было не с кем: Клавдия, даром что качка была совсем небольшой, вновь скользнула в свое мутноватое забытье, Мамарина, раскрыв несессер, с тревогой вглядывалась в морщинку над бровями, явно упрекая себя за чрезмерную раздумчивость, а кормилица, уложив ребенка и тяжело угнездившись рядом, немедленно задремала. Эта звериная способность при любой оказии свернуться и начать похрапывать сильно меня раздражала. Находясь в состоянии вечной встревоженности, я поневоле завидовала чужой гармонии, не обретенной в результате усилий (как у буддийских монахов после десятилетнего созерцания собственного пупа), а данной от рождения, прилагавшейся в качестве дополнительной премии к набору рук, ног и срамных мест, как собрание сочинений Метерлинка бесплатно давалось к годовой подписке на «Ниву». Холодным своим умом я понимала, что эта животная гармония, одутловатое равенство самой себе подразумевает неотъемлемо связанную с ней череду качеств — от туповатой самоуверенности до, возможно, какой-то особенной половой прожорливости: девственницы кормилицами не бывают. Но сердцем я чувствовала какую-то сосущую зависть к той ладной ухватке, с которой она, не колеблясь ни секунды, распеленывала девочку, меняла ей подкладную салфетку, без видимой неприязни обтирала ее чистой тряпицей и одевала обратно (по настоянию Мамариной Стейси пеленали по французскому образцу, не туго, оставляя ручкам и ножкам простор для движения). Перепеленав ее и по-звериному к ней принюхавшись («берложкой пахнет»), она одним движением выпрастывала одну из своих бледных, покрытых венами грудей и прикладывала к ней девочку. Поневоле отводя глаза от самой сцены, я смотрела на лицо кормилицы, которое от явно подступающего блаженства казалось почти привлекательным: иногда в эту минуту я перехватывала взгляд Мамариной, также старавшейся не глядеть и также с трудом скрывающей особенный, гложущий тип нутряной зависти, охватывающий нас обеих.

Маша пришла в себя еще на пароходе, просто проснувшись и открыв глаза, как будто после легкой полудремы. Мамарина в нескольких прямых фразах объяснила ей текущее положение дел, как-то особенно вглядываясь в ее лицо и стараясь понять, как она отреагирует: то ли сухость, то ли раздражение ее, умело скрывавшиеся на берегу, сделались почти заметны, и не только мне. Мне показалось, что какая-то ретроспективная ревность к Маше, вяло хранившаяся на глубине души Мамариной, вдруг дала ростки именно в момент невольного торжества последней: так, едва ли не всякая земнородная женщина втайне рада бедам бывшего любовника. Но здесь психологический извив был еще тоньше и сложнее. Доктор некогда отверг Мамарину: на внешнем плане она с этим смирилась и даже вернула себе его дружбу и внешнюю приязнь, имея, может быть, в виду позже еще ему это припомнить (хотя, между прочим, по

всем человеческим законам Рундальцов выглядел более привлекательной партией). Но теперь, когда Веласкес ускользнул из подвластного ей мира, накопленный для него яд оказался неиспользованным — и ей инстинктивно хотелось уязвить им доктора через его возлюбленную.

Реакцией Маши она была явно разочарована: та не стала биться и причитать, как, вероятно, сделала бы сама Мамарина, окажись она на ее месте, а вдруг как-то разом обмерла и подурнела, как будто из нее выпустили немножко воздуха — словно монгольфьер, получивший пробоину. По мнению Мамариной, хотя и не высказанному вслух, но явно читаемому в ее блестящих, чуть навыкате глазах, это свидетельствовало о грубости или фальшивости чувств: кажется, она искренне не понимала, как человек может сдерживать свои эмоции. Хотя надо признать, что с практической точки зрения она вела себя безупречно и даже предложила Маше остаться на первое время у них, но выяснилось, что у той в Вологде живут сестра с мужем, которые рады будут ее принять. Ее стоицизм был, конечно, оборотной стороной зверовидного спокойствия кормилицы — но, в отличие от последнего, меня он не раздражал, а восхищал: единомоментно лишившись всего — любовника, дома, расчисленного будущего, очнувшись на корабле среди чужих людей и не имея даже смены белья, чтобы переодеться, она, не подсчитывая убытков и не тратя времени на отчаяние, вновь повела свою нить в ткани общей жизни, соображаясь с новыми обстоятельствами. Вероятно, эта фантастическая (для меня) способность перелистнуть страницу жизни была оборотной стороной бесцельного существования, как дикое животное не задумывается над смыслом своей жизни, а только, ведомое инстинктом, сосредотачивается на трех вещах: уберечься, прокормиться, завести потомство. Но вот бедный лис Люська, с тех пор как сделался домашним, собственный смысл жизни получил — и лежал теперь, свернувшись мертвым клубком, под столом, на котором остывал этот самый смысл. Так, может быть, не стоило и иметь его вовсе?

Лев Львович прямо с пристани отправился в канцелярию генерал-губернатора, чтобы сообщить о происшествии; Шленский, наскоро откланявшись, куда-то растворился, а мы на двух извозчиках поехали домой. Несмотря на то что отсутствовали мы всего два полных дня, в них вместилось столько событий, что хватило бы и на несколько недель: не ожидавшая так скоро нашего возвращения кухарка мигом растопила печь и загремела посудой, так что течение жизни быстро вошло в прежнюю колею. Кот Отелло вспрыгнул мне на колени, чтобы поделиться новостями. Еще через неделю, выполняя обещание, данное Шамову, я вышла на работу.

Почему-то месяцы, которые я провела в гимназии, запомнились мне хуже прочих. В моем классе оказалось двадцать девять девочек: впрочем, не случилось, кажется, ни одного раза, чтобы они собрались все. Занимали мы здание, в котором раньше жил русский поэт Батюшков: об этом почему-то принято было сообщать с гордостью, причем рассказывающий особенно напирал на то, что последние четверть века пребывал он в полном расстройстве ума и чувств, беспрерывно рисуя одну и ту же белую лошадь (тут я насторожилась). Пока в здании располагался пансион для учениц из дальних уездных городов, здесь порой замечали и его тщедушную тень, бродящую по дортуарам как бы со свечой в руке, — и только присмотревшись, видели, что огонек исходит из кончика его указательного пальца, которым он любил грозить пансионеркам. Со временем из-за нехватки места пансион пришлось ликвидировать, так что не очень понятно, куда делся его печальный призрак.

В первые же дни моей новой работы сделалось известно и о еще одной сопоставимо таинственной пропаже: уездный врач и судебный следователь, отправленные из Тотьмы в компании двух дюжих полицейских, чтобы запротоколировать смерть доктора, не нашли на месте его тела. Подробности стали известны несколько недель спустя, когда этот самый следователь, некто Дагин, действительно похожий отчасти на рыбу, прибыл по каким-то делам в Вологду, где был отловлен Рундальцовым и настойчиво приглашен им в гости. Оказалось, что, получив телеграмму губернского правления, местные власти, хорошо помнившие доктора, немедленно снарядили экспедицию, которая должна была, произведя все формальности, предать тело несчастного Веласкеса земле. Родственников у него, похоже, не было, Маша формально оставалась ему чужой, так что требовался лишь протокол вскрытия, которой подтвердил бы, что смерть его наступила не вследствие какого-нибудь преступления. Удостоверить это должен был доктор, который, собственно, и сменил Веласкеса в Тотьме: наслушавшись, особенно в первый год, рассказов о своем предшественнике, он давно уже лелеял надежду рано или поздно с ним познакомиться. Понятно, что предания подобного рода, особенно исходящие от бывших пациентов, всегда создают довольно своеобразное представление о предмете: в десятый раз выслушав, что Петр Генрихович в два счета поставил бы на ноги расслабленного и заставил бы прозреть слепца, новый врач напитался по отношению к нему каким-то завистливо-недоверчивым чувством, которое сейчас, хоть и парадоксальным образом, должно было быть удовлетворено. Вряд ли он признался бы в этом даже самому себе, но наконец-то он получил по сравнению с Веласкесом одно-единственное, при этом совершенно неоспоримое преимущество: он по-прежнему оставался живым.

В компанию доктору и следователю были отряжены двое младших полицейских чинов: по каким-то внутренним соображениям в уезде решили не везти мертвое тело в Тотьму, а похоронить его прямо там, на месте, — может быть полагая, что упокоение в намоленной монастырской земле в техническом смысле эквивалентно отпеванию. Впрочем, все эти теоретические построения оказались совершенно излишними: когда команда прибыла на место, оказалось, что все там сохранилось абсолютно в том же виде, в котором было нами оставлено — они нашли даже жемчужную сережку, впопыхах оброненную Мамариной (следователь сообразил захватить ее в Вологду и был вознагражден ее аффектированной признательностью: «Ангел! Как мне вас благодарить?» — отчего-то даже в этой невиннейшей фразе чувствовалось густое неприличие, отчего всем собравшимся тотчас сделалось неловко). Более того, этот провинциальный Гольмс, внимательнейшим образом осмотрев место происшествия, обнаружил на столе, на котором мы оста-вили тело доктора, засохшие водоросли и потеки воды; не хватало лишь безделицы — самого мертвеца. Дедуктивный метод не подкачал и тут: несмотря на то что дверь избы была плотно закрыта, под столом имелось, как выразился Дагин, множество следов диких животных, которых он смутно подозревал в исчезновении доктора, — выходило так, что они не только каким-то образом вынесли труп, но и заперли за собой дверь (которую мы, между прочим, оставляли просто прикрытой). По поводу животных мы быстро его разубедили, рассказав про лиса (который, кстати, тоже пропал), но он, уже разогнавшись мыслью, не мог затормозить — да и сказались тут, видимо, и обильно подававшиеся напитки. «Может быть, — предположил он, — какие-то его пациенты из окрестных деревень, приехав по лечебной надобности и обнаружив тело, сами его похоронили». Спорить с этим было трудно, хотя, конечно, и вообразить это было нелегко: в России даже младенцы знают, чем грозит самоуправство подобного рода, а русский мужик с его стихийной практичностью вряд ли пошел бы на сознательный риск ради одной признательности за прошлые благодеяния. Впрочем, несмотря на версию про диких животных, следователь и доктор тщательно осмотрели ближайшие окрестности, особенное внимание уделив кладбищу, — и ника-ких следов свежих могил не нашли. Заходили они и в склеп — но, как с хохотком сообщил Дагин, если среди тамошних останков и наличествовали следы преступления, то совершено это преступление было не позже восемнадцатого века, а следовательно, в его, Дагина, компетенцию не входило. К концу вечера он, под соединенным воздействием чар Мамариной (включившей в благодарность за сережку свой животный магнетизм на полную силу) и настоек купца Коковашина, пришел уже в совершенно поэтическое расположение духа, так что был отправлен на извозчике в гостиницу. Утром он — вероятно, в знак извинения — прислал букет белых роз без всякой записки.

Поделиться с друзьями: