Тень за правым плечом
Шрифт:
Конечно, я эту книгу мгновенно заказала: девушка-библиотекарша, легким движением брови показавшая свое отношение к моему спонтанному любопытству, отомкнула витрину и мне ее подала. Что ж, за время, что мы не виделись, бывшая владычица гимназии сделала значительную карьеру. Представлялась она теперь не скромной учительницей, а заведующей агитационно-пропагандистским отделом Вологодского губкома: вероятно, скрывавшиеся внутри пышного титула губки призваны были напомнить о ее женской природе. Особенной нужды в этом не было — по ее тягучей дидактике, неистребимому многословию, беспрестанному любованию собственной персоной и чувству глубокого презрения к людям ее можно было узнать буквально по двум-трем фразам. На всякий случай в книге был и ее портрет, причем напечатанный в особенном стиле рекламного плаката к приключенческой фильме: Быченкова в кожаной тужурке вдохновенно позировала на трибуне, окруженной трудноразличимыми увальнями в шинелях и с винтовками, причем по ее тщательной, волосок к волоску, прическе видно было, что вся сцена постановочная.
В книге повествовалось о вологодских событиях с февраля 1917-го по декабрь 1920-го, когда, вероятно, триумфальное шествие уже завершилось полной победой. Начиналась она с долгого рассказа о плачевном состоянии, в которое губерния была ввергнута предыдущим историческим периодом: рабочие и крестьяне делались все беднее, чиновники воровали все разнузданнее, в тюрьме
Не знаю, как насчет плачевной наготы, но по поводу железнодорожников мадам Быченкова писала чистую правду. В один из последних дней февраля Шленский прибежал к Рундальцовым с каким-то особенным торжествующим и вместе напуганным видом: приехали эмиссары из Петрограда и Ярославля, на завтра намечалась большая стачка, так что он советовал всем сидеть дома и на улицу носа не совать. Клавдия, пересчитав резервы в кладовой и что-то прикинув в уме, собралась в лавку, откуда вернулась через час, сопровождаемая тяжело пыхтящим посыльным, нагруженным бутылями прованского масла, сахарными головами в хрустящих обертках, изрядным мешочком соли и прочими припасами. Все это время Шленский просидел в гостиной, нервно потирая руки и как-то отрывисто рассказывая о завтрашних планах. Мне показалось, что он был слегка уязвлен тем, что его вроде как немного оттеснили от руководства надвигающимися событиями. До этого он твердо примеривал себя на роль главного вологодского революционера, явно имея и некоторые виды на дальнейшее признание собственных заслуг: чувствовалось, что прибытие столичных отрядов его отчасти деморализовало. Более того, выходило, что он сунулся к «товарищам из Петрограда» (как он сам их величал) с намерением «ввести их в курс дела» (тоже его выражение), но был ими как-то отставлен, может быть, даже не без некоторого пренебрежения: выходило, что либо у них есть здесь другие информаторы, либо они просто не нуждаются в тех сведениях, которые он мог им предложить. Несмотря на это, он был завтрашним днем страшно воодушевлен и потел даже больше обычного, хотя у Рундальцовых было не жарко. Почему-то этот последний мирный вечер так и запомнился мне: мы сидим вокруг стола; Стейси спит у меня на руках (мне удалось подловить момент и на правах крестной матери перехватить ее у кормилицы), Рундальцов читает свою вечную газету, Клавдия, примостившись на подушечках, пьет чай с принесенными из лавки баранками, волоокая Мамарина попеременно оглядывает всех, а Шленский, зажав руки между колен, мрачно уставился в никуда, и крупные, как виноградины, капли пота наливаются у него на лбу.
На следующий день с утра Рундальцов как ни в чем не бывало отправился в гимназию. У меня день был неприсутственный, но я в любом случае из дома бы не вышла: вчерашние слова Шленского меня встревожили, да и предчувствия у меня были самые дурные. Приходившие в последние недели вести из столицы ввергали всех, кого я здесь знала, в совершеннейший восторг. Мальчишки-газетчики кричали на улицах: «Новая стачка в Петрограде!», «Восставшие требуют республику!», «В Петрограде погромы!», «Царь бежал!» (Николай действительно уехал тогда в Могилев) — и каждая из этих новостей приводила лиц образованного сословия в состояние какого-то захлебывающегося счастья. С психологической точки зрения это меня поражало: только, может быть, в эти минуты я вполне ощущала свое особенное происхождение, поскольку никаким умственным усилием не могла это объяснить. Из опыта французских революций следовало, что их выгодоприобретателями оказывается крайне ограниченный круг лиц: с одной стороны, это верхушка самих заговорщиков; с другой — мародеры, либо ловящие свою рыбку в мутной от крови воде, либо впрямую успевающие попользоваться имуществом казненных. (Крайние случаи, вроде изобретателя гильотины, я в расчет не беру.) Вполне вероятно, что Шленский или Быченкова предполагали войти в узкий круг будущих правителей губернии, а то и России в целом, хотя Быченкова, благодаря капиталам мужа, и так жила припеваючи. Для них же двоих мог иметь значение и фактор отложенной мести, наподобие того, каким тешил себя мосье Быченков: любой достаточно памятливый человек влечет за собой такой груз накопленных обид и огорчений, что даже призрак их будущего удовлетворения может его увлечь. Можно предположить, что какие-то детские или юношеские уязвления, нанесенные, может быть нехотя, некими случайными людьми, способны были лежать, не распускаясь, черными плевелами в их душах и расцвести только в видах возможного воздаяния. И в таком случае, кажется, это была бы патология — но хотя бы патология, имеющая в основании своем что-то человечески понятное, хотя и непохвальное.
Но все наши учительницы, бесконечно восторгающиеся тем, как общий наш корабль получает все новые пробоины, приводили меня в тоскливое недоумение. У одной из них муж был экзекутором губернской канцелярии, другая жила на ренту, третья получала пенсию по утрате кормильца; большинство имели детей, иные совсем малюток — словом, ни одна не относилась к тому редкому, но регулярно встречающемуся русскому типу перекати-поля, готовому в любую секунду подхватить свой узелок и отправиться прочь, не оглядываясь на оставленное пепелище. Напротив! Они любили (особенно в отсутствие Быченковой, следившей за возвышенностью бесед) посудачить о клумбах и палисадниках, о театральных новинках, о заготовке варенья и воспитании детей. И все это теплое, нежное, уютное, хрупкое они готовы были отдать ради каких-то суконных пропагандистов, которые, не моргнув глазом, пустили бы их под нож, если бы это им хоть на йоту помогло захватить власть.
Конечно, все это, как и среди швейцарских прекраснодушных эмигрантов, прикрывалось заботой о народе — еще бы! «Народ» был каким-то особенным паролем, священным Граалем, в высшей степени отвлеченным понятием. Каждая из этих образованных кумушек пришла бы в изумление, если бы ей сказали, что те Матрены и Авдотьи, с которыми она ежедневно сталкивается у себя дома и на улице, — это и есть народ, и что если бы она лично хотела сделать народу доброе дело, то достаточно было бы не так истово торговаться на базаре, а то и накинуть двугривенный прачке, вместо того чтобы выговаривать ей за неотстиранное пятно на кринолине. Но благодаря особенному устройству зрения, истинный народ — нарядные мужики и бабы, целыми днями ходившие в кокошниках по цветущему лугу и напевавшие что-нибудь из «Золотого песенника» — никак не пересекался с неопрятными кухарками и подвыпившими дворниками, встречавшимися им ежедневно. Ради первых можно было и потерпеть, тем более что терпеть предполагалось совсем немного: неправедные судьи, погрязшие в лихоимстве чиновники и упоенные собственной жестокостью полицейские должны были легко уступить место улыбчивым и благородным строителям новой революционной России.
В доме Рундальцовых, надо сказать, восторги эти разделяли не вполне, хотя и по разным причинам. Мамарина, падкая на всякое неприличие, представляла себе будущую Россию по каким-то гусарским перепевам Фурье,
интересуясь, по крайней мере внешне, лишь идеей обобществления жен. (При этом я была вполне уверена, что если бы совершенно случайно ей довелось оказаться в настоящем фаланстере, то ее неврастеническое целомудрие мгновенно взяло бы верх и заставило бы еще, чего доброго, этот фаланстер поджечь, лишь бы не пришлось и в самом деле обобществиться.) Рундальцов, кажется, вообще не ждал от жизни ничего хорошего и с ровным спокойным скепсисом смотрел на все, что выходило за пределы его домашнего круга. При этом он не казался человеком вовсе бесчувственным или оживляющимся лишь от какого-то особенного раздражителя, как бывают убежденные флегматики, преображающиеся лишь, например, за ломберным столом или при чтении страницы некрологов. Он с несомненным удовольствием принимал гостей, безусловно симпатизировал Шленскому, отцу Максиму, да, кажется, и мне; явно любил дочь и жену; с интересом читал газеты — но все равно производил впечатление человека, постоянно прислушивающегося к чему-то неслышному для окружающих и отдающего этому чему-то б'oльшую часть времени и внимания. Отвлеченные идеи его, кажется, не занимали вовсе: когда Шленский, уж очень увлекшись, доказывал, например, что показательная казнь нескольких судей помо-жет в будущем создать новый, независимый суд, Рундальцов любил, как-то особенно потянувшись и хрустнув пальцами, сообщить, что по случаю нынешних морозов хорошо бы попросить Жанну Робертовну исполнить селянку — «самое зимнее блюдо». Шленский мгновенно вспыхивал, но как-то сразу и обмякал — возможно, кстати, вообразив ту самую селянку, до которой также был охотником.Что думала про все это Клавдия, я, честно сказать, не знаю. Вообще эволюция ее от швейцарской студентки-медички до, по сути, приживалки в семье фиктивного мужа своей бывшей любовницы была для меня загадочна. Я знала о ней в прежний ее период только по рассказам, так что не могла судить о том, насколько она изменилась, прибившись к дому Рундальцовых, но было очевидно, что все ее жизненные амбиции и планы, если они у нее когда-нибудь и существовали, умерли вместе с ее покойной подругой. С другой стороны, я, имея в жизни вполне очевидную цель и смысл, поневоле ищу чего-то подобного в других, тогда как б'oльшая часть людей, может быть девятьсот девяносто девять из тысячи, живут, вовсе не задаваясь мыслями о каком-то свершении, а просто вяло барахтаясь в жизненном потоке. В понедельник они думают о пятнице, в субботу о том, что скоро снова на работу, в жаркий день — о том, что хорошо бы выпить холодного кисленького кваса, — и, получив этот квас, как бы замыкают свое желание, ощутив то, хоть и плохонькое, блаженство, которого мне, например, не достичь никогда. Это оборотная сторона мономании: снедающее меня беспокойство за Стейси не дает мне шанса ощутить те простые удовольствия, которыми, как камешками Мальчика с пальчик, размечена жизнь земнородных.
В один из январских дней, еще до начала революционных событий, я решила сходить в кино. Если попытаться проанализировать это мое непривычное желание в манере любимых Рундальцовыми препараторов человеческих душ, то, наверное, окажется, что я пыталась слегка отделить свою личность от функции — не бежать из гимназии сразу домой, как требовало все мое существо, а попробовать прожить остаток этого дня просто как обычный, не слишком обремененный делами человек. Забавно, но до этого я ни разу не была в электрокинотеатре просто так, для удовольствия — только следя за подопечным. Естественно, когда ты высматриваешь в полутьме через несколько рядов развалившегося в креслах человека, тебе недосуг наблюдать за происходящим на экране — да и того, что я замечала краем глаза, мне было достаточно, чтобы не слишком интересоваться предметом. Помню виденную мною еще в Петрограде особенно гнусную фильму «Сумерки женской души», или как-то в этом роде, — с невинной сироткой, похотливым бедняком и великосветским шалопаем, ценителем невинности: скверная история, рассказанная ради соблазнительных сцен и животного гогота в зале. Но в этот раз сюжет фильмы, к моему изумлению, захватил меня: что-то в нем было необъяснимо правильное. Думаю, что если бы вдруг существо моей породы захотело написать рассказ — вероятно, он был бы в этом роде. Начинался он до оскомины банально — и мне даже на миг показалось, что это будет еще одна вариация «Сумерек женской души»: одинокий угрюмый ученый вдруг влюбился в драматическую артистку, случайно встреченную им в одном великосветском салоне. Она, в свою очередь, тоже, кажется, не осталась к нему равнодушной — и однажды анонимным письмом назначила ему свидание. Пока все это выглядело вполне банально, и я порой посматривала на свои часики от Мозера с фосфоресцирующими стрелками, чтобы понять, сколько еще осталось до конца: я твердо решила высидеть сеанс. Свидание вышло неудачным, он отвечал ей сухо, она обиделась — и через несколько месяцев выяснилось, что она отравилась, причем от несчастной любви. Обычная фильма на этом бы и закончилась, но в действительности именно тут и началось настоящее действие, потому что благодаря утрате герой получает дар особенного зрения — и ежедневно встречает свою возлюбленную, являющуюся к нему в виде призрака. Их чистые, невинные и совершенно бесплотные свидания продолжаются еще долго — покуда он не решает оставить мирскую жизнь ради того, чтобы перейти роковой рубеж и больше уже не расставаться со своей подругой.
Не могу сказать, что я в самые драматические минуты действия полностью забывалась, отрешившись от себя самой (а, собственно, для этого-то людям и служит искусство): конечно, чем дольше я не видела Стейси, тем беспокойнее мне становилось. К прочим нашим дарованиям нам остро не хватает возможности предсказывать будущее, но почему-то Господь нас им не наделил: значит, надо быть всегда готовым к любому повороту. О том, что день выдался хорошим, мы узнаем, когда он уже кончился, а ничего дурного не произошло, — и, конечно, это неумение отступить на шаг и осмотреть происходящее с некоторой дистанции обходится нам весьма дорого.
Сейчас даже без помощи хроники Быченковой я очень хорошо вижу цепь событий, приведших к катастрофе. Понятно, что на фоне масштабов свершающегося катаклизма семья Рундальцовых была даже не песчинкой, а тысячной долей песчинки: никто специально не прицеливался, чтобы разрушить наш маленький мирок — как крестьянин, катящий на телеге по проселку, вовсе не думает о муравье, которого переехало колесом, — отчего муравью, конечно, ничуть не легче. Через день или два по-сле той самой железнодорожной забастовки восставшие арестовали губернатора и разоружили жандармов: об этом сообщил Шленский, забежавший к нам вечером этого же дня. Был он в своей обычной серой альмавиве, но при этом в сапогах, перемазанных грязью, даром что на улице был легкий морозец. Мамарина, прицепившаяся к его обуви, вырвала-таки у него признание, что утром этого дня он переправлялся на остров, указанный на карте сокровищ, и пробовал там копать: как и предполагалось, ничего не нашлось. Но самое главное, что тут же отметил Рундальцов, — то, что арест губернатора и фактический захват власти в городе был для Шленского полным сюрпризом, иначе он вряд ли выбрал бы этот день для своих кладоискательских забав. Выходило, что его не только не позвали возглавить этот процесс или хотя бы в нем участвовать, но даже не поставили в известность: либо он как-то оплошал в первые дни после прибытия в Вологду эмиссаров из Петрограда, либо вообще его роль пропагандиста и провозвестника закончилась одновременно с началом мятежа.