Тень за правым плечом
Шрифт:
Прибытие букета происходило уже без меня: я в это время диктовала бедным детям из «Азбуки», чтобы потом, собрав тетрадки, поправить их погрешности в письме. Поскольку я перехватила (как выразилась бы составительница этого букваря) факел знаний прямо из рук не вовремя согрешившей просветительницы, я не могла повлиять ни на выбор учебника, ни на сам ход урока, который вдобавок строго регулировался министерскими инструкциями. Вряд ли бы мне, конечно, удалось отыскать среди дозволенных учебников что-нибудь поприличнее — вероятно, потайная цель их всех состояла в том, чтобы сызмальства не только отвратить деток от всякого учения, но и заодно привить им чувство глубокого презрения к миру подлых сюсюкающих взрослых. «Скажи мне, батюшка, как счастия добиться?» — спрашивал в стихах недоумок-крошка у своего умудренного папаши. «Дороги лучше нет, как телом и умом трудиться», — отвечал тот, заодно греша против ритма, не говоря уже о здравом смысле. Содрогаясь от омерзения, я диктовала эти липкие слова; девочки, печально постукивая перышками о дно чернильниц, записывали.
Я смотрела на сидящие аккуратными рядочками фигурки в коричневых платьях (в старших классах их разрешено было поменять на черные) с тяжелым чувством: все происходящее с ними было как-то особенно против природы и совести. Их еще затемно выхватывали из теплых кроваток, наряжали в глупое, неудобное платье и отправляли в гимназию, где стайка потрепанных взрослых самым обидным и неудобным образом учила их лицемерию. Конечно, грамота нужна, и просвещение есть благо, но беда в том, что цинические
Тяготящее меня устройство земной жизни предлагает, если отбросить все маскирующие его фантазии, очень скромное вознаграждение за тяжелые многолетние мучения. Ни человека, ни теленка никто не спрашивает, хочет ли он родиться на свет: эта сделка заключается за его спиной, как в Америке продают раба. Дальнейшая судьба теленка очевидна: он, кормясь, будет получать свою долю животного наслаждения, за что рано или поздно расплатится быстрой смертью. Человек тоже будет получать маленькие доли удовольствия — от игры, от еды, от праздности, от вина: это, конечно, зависит от того, в какой семье ему повезло родиться. Но, в отличие от теленка, который вряд ли задумывается о своем месте в мире, человек вынужден тащить за собой груз печальных мыслей, которые отравят ему каждое из столь немногочисленных ожидающих его наслаждений.
Я несколько раз читала про сиамских близнецов: сросшихся телами двойняшек, которые вынуждены сосуществовать круглосуточно, всегда чувствуя рядом неотделимого чужого. Но ведь каждый человек таскает за собой такого близнеца внутри: злого, критичного наблюдателя, который всегда, в самую мирную минуту, подпустит капельку яда. Я видела, как девочек моего класса, которым по возрасту положено быть невиннейшими в мире существами, гложут и язвят эти внутренние сущности. С детства наблюдая вокруг себя жизнь в ее неприкрытой наготе, они поневоле привыкали к зависти и наушничеству, лицемерию и подобострастию, насмешке над слабым и грубой лести в адрес сильного. Только в какой-нибудь утопии могут сосуществовать рядом полностью равноправные граждане, но в обычной земной жизни это кажется совершенно недостижимым. Мне достался класс с уже полностью сложившимися внутренними отношениями, как будто, собрав детей, им раздали роли от какой-то злой пьесы, где героев было ровно по числу актеров. Если бы я проработала там подольше, то, может быть, застала бы в другом классе сам процесс распределения: ты будешь «сливкой», а ты «подлипалкой» (собственные их выражения), ты станешь тиранить подружек, а тебя, напротив, будут обижать одноклассницы, да так, что ты света белого не взвидишь. Я не могла поверить, что дети могут быть не просто такими жестокими, но изобретательно жестокими: вероятно, обрушивавшаяся на них в обыденной жизни несправедливость копилась в каких-то таинственных внутренних хранилищах, чтобы при случае быть излитой на существа еще более беззащитные. Конечно, так устроена и взрослая человеческая жизнь: какой-нибудь мерзавец, выслуживший себе чин в канцелярии, тиранит чиновников-подчиненных; те, придя домой, отыгрываются на женах, от которых уже щипки и шлепки, а то и розги достаются детям — и всю скопившуюся у них обиду они несут в гимназию, чтобы излить на еще более несчастную однокашницу.
Несколько дней пронаблюдав за тем, как они шпыняют и мучают безответнейшую Тоню Шаломытову, чье симпатичное личико было изуродовано следами какой-то кожной болезни, я попыталась вмешаться: они просто не поняли меня, как будто я попробовала отменить силу тяготения. Их небольшие собственные миры были устроены совершенно гармонично, причем любая возникавшая на их краю трещина немедленно залатывалась усилиями их сознаний. Щеточка у входа в гимназию была предназначена для того, чтобы отряхнуть пыль с сапожек; парта — чтобы за ней сидеть; Тоня — чтобы ее «цукать» и «форсить»: когда я, отозвав на перемене двух главных мучительниц, спросила у них, зачем они издеваются над бедной девочкой, они даже не нашли, что мне ответить. Впрочем, полностью без последствий этот разговор не остался, поскольку одна из них, бывшая, как выяснилось, дочерью преподавательницы словесности Натальи Борисовны Быченковой, передала наш разговор своей матушке, и та вызвала меня на беседу.
Отношения между учителями гимназии были до смешного уподоблены сложной иерархии учениц. Поскольку заведение наше обучало исключительно девочек, б'oльшая часть учителей также были женского пола, но, по воле Шамова или министерства, полностью переложить такое сложное дело в хрупкие женские руки было никак нельзя, так что математику, педагогику и естественную историю преподавали мужчины. Мужчинами же, само собой, были и законоучители — о. Александр и о. Иоанн. Последний из них, приходивший в гимназию почти ежедневно, произвел на меня впечатление человека, находящегося не просто в неуравновешенном состоянии, но чуть не в помешательстве: на ходу он что-то бормотал, причем не молитву, как можно было подумать, а что-то сугубо светское, вроде стихов. Тем же вечером я пыталась выспросить о нем у отца Максима, но тот решительно уклонился от разговора.
При этом учителя-мужчины вели себя так, словно в гимназию они забежали на минутку по срочному делу (как оно, собственно, и было) и никогда не оставались в доме покойного Батюшкова дольше, чем было необходимо, чтобы дать урок. Напротив, для преподавательниц гимназия была явным средоточием всей жизни, и они находили какую-то особенную отраду в сложности здешнего внутреннего устройства. Здесь, будто в трактире для извозчиков, непрерывно пили чай и разговаривали: самоваром заведовала суровая толстая баба, похожая на ожившую глиняную свистульку из тех, что продают за копейку на русских базарах. Звали ее не то Анфиса, не то Авдотья, и обращались к ней с аффектированной вежливостью, чтобы подчеркнуть принятый здесь демократизм: «Анфисушка (или Авдотьюшка), а что-то у нас самовар остывает» — и она с каменным своим монгольским лицом, шумно втягивая воздух, тащила его во двор, где раздувала чуть не при помощи старого сапога. Психологически она была для учительниц чем-то вроде точки отсчета, гринвичского меридиана женской судьбы: в сравнении с ней все они чувствовали себя счастливицами, так что ежедневное зрелище неопрятной пыхтящей Авдотьи (или Анфисы) обеспечивало каждой из них маленький заряд упоения собственной персоной.
Гораздо больше, впрочем, разрастанию этой гордости способствовало внутреннее устройство учительской общины. Когда-то, еще в эпоху, когда я присматривала за юным эсером, его компания, неожиданно изменив своим привычным траекториям, после скетинг-ринга (тогда остромодная столичная забава) отправилась не в турецкие бани, а в цирк. Естественно, у входа в бани я сочла бы свою дневную миссию выполненной, но тут пришлось, купив билет, проследовать внутрь. Представление мне не понравилось категорически: дрессированных зверей было очень жаль, тем более что я понимала их эмоции не только гораздо сильнее остальных
зрителей, но и отчетливее, чем укротитель. Клоуны были не смешные, а изнанку фокусов я знала наперед благодаря нашему особенному устройству зрения. Но один номер показался мне забавным: на сцену выбежала вороная лошадь, на спине которой нелепо трепыхался небольшой крепыш. Сделав круг по арене, он неожиданно подобрался и встал на седле, широко раскинув руки, словно для объятия с кем-то невидимым. И тут с разных сторон к нему кинулись другие гимнасты, которые, карабкаясь по его плечам и голове, а после и друг по другу, образовали подобие человеческой пирамиды в три или даже четыре ряда: один стоял у него на плечах, еще по одному на каждой из рук, другие громоздились на плечах у тех, на них сверху — еще кто-то; в общей сложности получилось человек десять, если не больше — к счастью, весьма субтильных. Безучастная лошадь провезла всю эту компанию вокруг арены, после чего они поспрыгивали прочь, раскланялись и убежали за кулисы, откуда уже выводили трясущегося от ярости и отвращения невыспавшегося серого слона. Через несколько дней я прочла в «Речи», что этот же самый слон все-таки вырвался и растоптал насмерть одного из мучителей — и помню мгновенное ощущение тайного с ним родства: конечно, он понимал, что родная Африка от него безнадежно далека и что он никогда не вернется к собственной счастливой жизни — но блаженство совершённого воздаяния оказалось для него важнее доводов логики. Речь, впрочем, не об этом: пирамида из гимнастов мгновенно возникла и мгновенно исчезла, — и самое замечательное в ней было то, с каким покорным автоматиз-мом каждый из участников занял в ней свое место. Конечно, в цирке оно было предписано режиссером, так что было бы странно, если бы гимнаст из ее основания вдруг попытался, сбежав, влезть на самый верх. Но выяснилось, что и в жизни — по крайней мере, в женской гимназии, — все устроено точно так же, и учительницы без всякого видимого режиссера мгновенно образовывали точно такую же цирковую пирамиду, разве что не вставая действительно друг другу на плечи.На самом верху этой педагогической пирамиды располагалась упоминавшаяся уже Наталья Борисовна Быченкова. Формально состоя в скром-ной должности преподавательницы словесности, она была совершенным гимназическим диктатором, в одинаковой степени повелевая и самовар-ной Анфисой (Авдотьей), и директором Барминым, нервным худощавым господином в очках с дымчатыми стеклами, которые делали его похожим одновременно на авиатора и на слепца. Внешне Быченкова смахивала отчасти на Мамарину, напоминая ее статью и габаритами, но в дополнение к ним имела исполинских размеров бюст, приводивший на ум рекламу чудо-притираний, которая из номера в номер печаталась на обложке «Нивы» («Если Размер Вашей Груди Вас не Удовлетворяет» — и так далее). Она была женой одного из вологодских толстосумов, из тех хрестоматийных бывших приказчиков, что сызмальства, натерпевшись обид, не просто решают разбогатеть, чтобы рассчитаться с гонителями, но делают эту идею центральной осью своего существования, завивая все прочие элементы собственной личности вокруг нее, как плющ вдоль ствола дерева. Оборотной стороной этой мономании делается не только патологическая жадность (а про месье Быченкова говорили, что он бы и блоху освежевал ради ее шкуры и жира), но и какая-то общая деформация души. К своим пятидесяти годам он сколотил изрядное состояние, причем действуя как-то исподволь — давал деньги под верный заклад (с грабительскими, конечно, процентами), входил в долю во всяких импортно-экспортных негоциях (в частности, поставлял в Данию местное коровье масло), но главным его делом, не только пополняющим мошну, но и врачующим старые раны, было участие в аукционах по продаже заложенного имущества.
Особенно он любил разорять старые помещичьи гнезда, кое-где сохранившиеся еще в Вологодской и особенно Костромской губерниях. Его агенты, шныряя по уездным судам, специально разыскивали дела о просроченных займах, взятых под залог недвижимости, и, обнаружив таковое, аккуратно наводили справки о владельцах. Идеальной комбинацией была какая-нибудь старушка — божий одуванчик, полковничиха или майорша, да еще, например, и с засидевшейся в девках дочерью, запутавшиеся в долгах. В таких случаях Быченков порой выезжал на место и сам. Сперва, сопровождаемый агентом, осматривал имение, внимательно изучал дом и сад, держась с замершими от страха и тоски обитательницами особенно учтиво, даже с аффектацией скромности и вежливости. Здесь психологически важно было (поскольку за всеми его гешефтами стояла еще и патология) вызвать в будущих жертвах прилив иррациональной благодарности, как будто горечь утраты от предстоящей потери родового гнезда могла быть чуть-чуть компенсирована, если бы разорителем оказался приятный, вежливый, слегка застенчивый муж-чина «нашего круга». Он особенно любил пить с хозяевами чай, слушать рассказы размякшей владелицы о былых временах, листать старые фотоальбомы, в нужных местах охать и ахать, но, главное, постоянно напоминать о своем совершенном ничтожестве по сравнению с родовитыми владельцами здешних мест. Обычно после этого трогательного чаепития мать и дочь сходились в мыслях о том, какой он удивительно образованный и деликатный молодой человек. Более того, Быченков, несмотря на преклонный возраст, от природы довольно смазливый, умел, кажется, внушить и кое-какие весьма отдаленные, но недвусмысленные надежды романтического свойства, так что и мать и дочь, засыпая в своих узеньких постелях, где-то на заднем плане вынашивали совсем уж соблазнительную мысль, что, может быть, и дом-то продавать не придется и переезжать на старости лет не понадобится.
Надежды эти рушились в день торгов, на которых Быченков непременно выходил победителем. У подъезда уездного суда, где проходил аукцион, переминалась уже заранее нанятая извозчичья тройка, в которой скучали верные его помощники, заранее выписанные из Вологды: два брата-близнеца, бывшие крючники, некогда им примеченные и взятые на службу за исключительную физическую силу и личную преданность. Едва получив бумагу, свидетельствующую о переводе земли и всего на ней сущего на собственное имя, он выскакивал из здания суда и, мигом расплатившись с помогавшими ему крючкотворами, прыгал в тройку. (Бывало, впрочем, что и крючкотворы, предчувствуя потеху, отправлялись за ним — но уже на своих.) Гнали на всех парах, только что не загоняя лошадей: практического смысла в этом, конечно, не было никакого, но, очевидно, азарт, овладевавший от скорости, только подпитывал будущее наслаждение. По закону выходило, что прежним хозяевам, только что лишившимся всего своего имущества, милосердно оставлялись какие-то дни, а то и недели, чтобы собраться и покинуть родовое обиталище, но Быченков и не думал это оспаривать: собственно, его торжество зиждилось на двух моментах — во-первых, предъявить своим бледнеющим знакомым бумаги, свидетельствующие о том, что отныне вся их недвижимость принадлежит ему, и, во-вторых, немедленно начать специально уродовать все изящное, что перешло ему во владение. Есть ли при доме сад, а в нем беседка — крушить беседку и рубить деревья; течет ли ручей, на берегу которого любил удить рыбу покойный хозяин, — так сносить запруду, жечь мост, а то и специально потравить всю рыбу известью: в общем, любым способом изгадить и изничтожить все, что хотелось бы сохранить в памяти навсегда покидающим вотчину бедолагам. Для этих целей и служили его мамелюки: разбив армейскую палатку в непосредственной близости от купленного и покуда охраняемого законом дома и его владельцев, они специально делали жизнь его обитателей невыносимой — разводили костры, готовили какую-то дурно пахнущую снедь, орали песни, водили девок из ближайших деревень — и на все это была у них выписанная патроном охранная грамота. И только потом, когда бывшие хозяева наконец покидали свое опозоренное пепелище, начиналось уже собственно практическое использование новых приобретений — которое, конечно, не требовало никаких дополнительных измывательств. Кое-какой прикладной смысл в этом, несомненно, был: чем раньше удавалось спровадить владельцев, тем быстрее вложенные капиталы начинали приносить прибыль, но главный его внутренний профит состоял все-таки именно в садистическом элементе.