Тень за правым плечом
Шрифт:
— А фамилию вашу я и не забывал, — в тон откликнулся длинноволосый. — Но, между про-чим, и Бокль, и Милль поинтересовались бы, где орудие преступления. А мы на это, не смущаясь, ответили бы: сейчас найдем и продемонстрируем. Бутырин, посмотри-ка…
Он театрально закатил глаза и, поводив длинным указательным пальцем, вдруг уставил его точно на полку с «Историей русской словесности»:
— А посмотри-ка вот здесь!
Бутырин как-то боком подбежал к полке и так неловко дернул за верх книги, что надорвал корешок. Рундальцов поморщился, как от физической боли. Со второй попытки Бутырин откопнул в сторону том Полевого и достал из-за него револьвер. Держа за ствол, он показал его длинноволосому. Тот торжествующе заулыбался.
— А вот и оружие, совершенно лишнее для скромного учителя естествознания, но абсолютно необходимое для матерого провокатора. Загадка наша решена. Пойдемте, Лев Львович.
— Тут явно какая-то ошибка, — сказал, поднимаясь, отец Максим. — Мы все были в этой комнате и все готовы засвидетельствовать, что Лев Львович
— Хотите вступиться за товарища? — поинтересовался длинноволосый. — Кто душу свою положит за други своя? Похвальное дело, батюшка, но совершенно бесполезное. Там разберемся.
— Владимир Павлович, — вдруг требовательно произнесла Мамарина, обращаясь к Шленскому. — А вы же что молчите? Вы ведь тоже здесь были? Что же вы не скажете, что Лев Львович никуда не отлучался и ни в кого не стрелял?
— Да, да, — проговорил Шленский, как будто очнувшись. — Лев Львович все время был тут с нами.
— И что с того?
Почему-то с Шленским длинноволосый говорил значительно грубее, чем со всеми остальными, хотя явно знал его лично.
— Дальше-то что, товарищ? Может быть, он на секунду отлучился, вроде как в отхожее место, а вы и не заметили. А может быть, вообще он куклой себя подменил. В дружине разберутся. Там отлично умеют таких на чистую воду выводить. Все, господа, дискуссия закончена. Рундальцов, на выход.
Лев Львович стал медленно подниматься из кресла. Мамарина, не вставая, схватила его за руку:
— Подожди, не ходи с ними. Нужно за Шамовым послать или к их начальнику.
— Да нет уже ни Шамова, ни начальника, никого. Ничего нет. Оставь, Лиза.
Он почти грубо вырвал у нее руку.
— Можно смену белья и книгу взять с собой? — обратился он к длинноволосому.
— Ничего нельзя. Вам все потом передадут. Пойдемте.
Лев Львович обвел нас каким-то нерешительным взглядом, как будто что-то хотел сказать или попрощаться. Мамарина, сидя, начала всхлипывать.
— Ну давай уже, — хриплым голосом вдруг сказал молчавший до этого детина со шрамом и, грубо схватив Рундальцова за плечо, дернул его так, что тот чуть не упал. — Пошел, *** (он грязно выругался).
В эту секунду с каким-то полукриком-полувизгом Жанна Робертовна сорвалась с дивана и набросилась на него, царапая ему лицо когтями. Маленький Бутырин, почти не замахиваясь, с хрустом ударил ее в висок рукояткой револьвера, который так и держал в руках. Она упала на пол, несколько раз дернулась и затихла.
— Ну вот видите, — укоризненно проговорил длинноволосый. — Выводите арестованного.
Быстро, почти бегом, двое его подручных вытащили Льва Львовича, длинноволосый шел следом. Я вышла в коридор, чтобы запереть за ними дверь.
2
Сундучок Жанны Робертовны, который пришлось разбирать нам с Клавдией, представлял собой музей ее безнадежной любви к Льву Львовичу: обрывки записей, сделанных его рукой, оттиск его статьи «О редком случае наблюдения Acanthobdella peledina в ледниково-подпрудном озере Санкт-Петербургской губернии», открытка, надписанная им какому-то знакомому и так и не отправленная (не Жанну ли Робертовну посылали с ней на почту?), фотография-визитка, носовой платок с монограммой — и даже пара истертых лайковых перчаток, одна из которых лопнула по шву. Собственных ее вещей оказалось там совсем немного: затрепанная кулинарная книга на французском, несколько пар белья, букетик лаванды от моли, бутылочка темного стекла с непонятным, сладко пахнущим содержимым, перевязанная лентой стопка открыток из города Ванса и паспорт французской поддан-ной, девицы Жанны Робертовны Руо, позволяющий ей невозбранно пребывать на территории Российской империи (тоже уже покойной). Отец Максим, готовившийся ее отпевать, просил нас обратить особенное внимание на свидетельства ее конфессиональной принадлежности: при жизни она не ходила в церковь и не соблюдала постов — впрочем, в сундучке не нашлось ничего, что указывало бы на ее какие бы то ни было отношения со Всевышним.
Услышав это, Мамарина вдруг забеспокоилась, что отец Максим откажется хоронить ее по христианскому обряду, но тот, усмехнувшись, напомнил, как служил в 1906 году панихиду по невинно убиенному депутату Герценштейну и как потом, по его собственному выражению, получил взбучку от епархиального начальства. Интересовался же он ее религиозной жизнью, поскольку, как вдруг выяснилось, всегда подозревал, что она была тайной монахиней. В этом смысле мы могли его совершенно разуверить. Сами похороны прошли на третий день после ее смерти: за гробом, кроме домочадцев, шел еще приблудившийся по дороге старичок в странном желтом коротком плаще, время от времени принимавшийся бормотать какие-то стихи и поглядывавший на нас неожиданно ясными карими глазами. Мамарина сперва хотела его прогнать, но отец Максим за него вступился, так что ему было позволено даже, вслед за остальными, бросить горсть земли на крышку гроба, после чего он потерял интерес к происходящему и, не переставая бормотать, скрылся среди могил.
В тот же день кормилица попросила расчет. Практической нужды в ней к этому времени было уже немного, поскольку Стейси, в полном соответствии с учением доктора Жука (который, из-за постоянных ссылок на его авторитет, представлялся мне чем-то вроде гигантского
добродушного насекомого, лежащего на спине и, будучи не в силах перевернуться, изрыгающего полезные советы), кормили уже взрослой пищей, хоть и приготовленной особо. Но при этом неожиданный ее уход произвел на всех какое-то ошеломительное впечатление — как будто кошка, десять лет прожившая в доме и исправно ловившая мышей, вдруг сообщила бы о намерении уволиться — не говоря уже, что ни Мамарина, ни тем более мы с Клавдией не обладали должной сноровкой для обращения с ребенком. Сама она производила впечатление человека, решительно не способного ни к чему, кроме покорного следования течению жизни, но, как выяснилось, за несколько дней до этого она получила письмо из родной деревни. В письме (прочитанном по ее просьбе Клавдией: сама кормилица грамоты не знала) сообщалось, что ее односельчане, вдохнувшие пьянящий воздух свободы, захватили обширные угодья кого-то из местных латифундистов, попутно разграбив его усадьбу, — и оттого рекомендуют ей, оставив отхожий промысел, вернуться к истокам (выражения они, конечно, использовали другие). Это заставило и меня взглянуть на экс-кормилицу немного по-другому. Для меня она, к моему стыду, казалась каким-то неопрятным скопищем примитивных инстинктов: одно звериное чувство повелело ей быть покрытой самцом ее же породы, другое — сдать новорожденного в приют и обменять продукцию своих желез на стол, кров и скромное жалованье. То, что она оказалась готова отринуть это безбедное существование в относительном комфорте ради довольно сомнительной выгоды, означало присутствие в ней каких-то нелинейных чувств и ощущений. Для нас же, оставшихся, это, фигурально выражаясь, значило новую пробоину в корпусе нашего и без того тонущего корабля. Примерно в те же дни от нас сбежал кот Отелло, мой верный, хотя и несколько глуповатый товарищ. Традиционно пользуясь полной свободой, он обычно возвращался домой ночевать, время от времени принося с собой трофеи в виде собственноручно задавленных мышей или птичек: тут же, выбравшись, как обычно, через форточку, он исчез навсегда. Обнаружив его отсутствие, мы с Клавдией пытались ходить по окрестным дворам, ожесточенно кискиская, но так его и не нашли.В первые дни после ареста Рундальцова и гибели Жанны Робертовны Мамарина развила кипучую и совершенно бессмысленную деятельность. С детства привыкнув к особенному положению среди вологодской знати, она была абсолютно убеждена, что любая проблема решается запиской к Петру Николаевичу или визитом к Ивану Лаврентьевичу, а уж если почему-нибудь не помогут и они, то остается через Елену Петровну подействовать на Николая Николаевича — и тогда все уж точно пойдет как по маслу. Но когда вдруг оказалось, что та особенная невидимая сфера, которая позволила ей дожить до осени, почти не замечая происходящего кругом, все-таки не выдержала и лопнула, выяснилось, что мир вокруг за это время изменился до неузнаваемости. Петр Николаевич умер от апоплексического удара, Иван Лаврентьевич уехал в свою крымскую усадьбу, и о нем ничего не было слышно, Елена Петровна велела никого не принимать, а Николай Николаевич еще в августе отправился удить рыбу и до сих пор не вернулся. Дом'a кого-то из ее знакомых оказались заняты отрядами спящих вповалку на драгоценных коврах странных смуглых людей, вооруженных чуть ли не луками и копьями; какие-то квартиры стояли с закрытыми даже днем ставнями (из-за чего дом выглядел как многоочитое существо, сплошь поросшее бельмами), а некоторые семьи сочли за благо временно перебраться в свои летние дома в наивной, почти детской надежде, что произошедший переворот каким-то волшебным образом нивелируется, жизнь войдет в прежнюю колею, а мертвецы воскреснут.
Из прежних знакомых, которые могли иметь хоть минимальное влияние на новую власть, ей удалось найти лишь инспектора народных училищ Шамова, который, даром что был мужчина крупный, сам добровольно съежился и самоумалился и даже вошел на скромных правах в свежеорганизован-ный ревсовет народных учителей. Хотя среди происходящих событий о его сравнительно скромном начальствовании вроде покамест позабыли, он понимал, что это дело времени, и стремился сам, пока не поздно, добровольно оставить пост и раствориться в толпе своих бывших подчиненных. Мамариной, которая, отыскав наконец хоть кого-то из прошлой жизни, вцепилась в него как клещ с требованием немедленно идти освобождать Рундальцова, он признался с полувсхлипом, что в новой власти никого не знает, лишний раз напоминать о себе боится и никуда не пойдет. Две полезные вещи удалось у него узнать: что всеми делами заправляет там какой-то Шалва с грузинской фамилией (которую трясущийся от страха Шамов боялся даже выговорить, как еврей не смеет произнести имя Всевышнего) и что в большую силу при нем вошла Быченкова. «Медведица, сущая медведица», — восклицал Шамов, трясясь и даже как-то приседая от почтительности.
Тем временем Шленский, который теоретически представлял собой идеального парламентера для переговоров с большевиками, пропал и несколько дней уже не показывался. Сразу после того, как вывели Рундальцова, пока мы все были заняты бездыханным телом Жанны Робертовны, он незаметно выскользнул в дверь и был таков. Не явился он и на похороны. Мамарина несколько раз посылала к нему Клавдию с запиской, потом ходила к нему сама, но квартира его была заперта, и даже сестра куда-то пропала: дворник с соседнего постоялого двора, по новой моде украшенный красным бантом, заговорщицки сообщал, что товарищ Шленский изволят находиться на кооперации, — эти бесценные сведения вопроса о его судьбе отнюдь не проясняли.