Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Удивительно, но к этим отдаваемым на сторону функциям принадлежала и мыслительная. Как в учительских семьях принято было нанимать на колку дров деревенского мужика, а на стирку белья деревенскую же бабу, так всякого рода умственные усилия они совершенно бесплатно передоверили Быченковой и похожим на нее лицам. Для того чтобы осознать этот удивительный парадокс, мне потребовалось некоторое время: на первый взгляд это выглядело столь же нелепо, как идея ангажировать специальных лиц для того, чтобы они ужинали за своего нанимателя. Но чем больше я погружалась в обыденную жизнь русского образованного класса средней руки, тем очевиднее становилась полная и абсолютная зависимость принадлежащих к нему лиц от указки их самоназначенных оракулов.

Кое-что подобное, конечно, существовало и в древнем мире: известно, что римские, кажется, правители не предпринимали никаких серьезных шагов, не посоветовавшись с авгурами, которые с важным видом наблюдали за поведением цыплят. Но вряд ли даже им могла бы прийти в голову мысль беспокоить авгуров ради того, чтобы они научили их, как относиться к новой комедии Теренция: цыплята приберегались ими для более важных оказий. Кроме того, обращались они в среброблещущих своих шлемах все-таки не к авгурам и не к цыплятам, а непосредственно к богам, предполагая, что те выразят свою

волю особенным, хотя и темным образом, а уж авгур-расшифровщик понадобится для того, чтобы ее прочесть.

Напротив, в России, по крайней мере в этом кругу, было принято обращаться в поисках заемной мудрости по любому, самому ерундовому поводу: если бы это делалось тем же римским способом, то к авгурам стояла бы очередь, а цыплята бы дохли от ожирения. Существовали, как я успела со временем понять, определенные первичные понятия: условно говоря, читать «Новое время» было не просто неприличием, а почти каиновой печатью; таким же несмываемым пятном было любое одобрение любых действий правительства, даже губернского. (Замечательно при этом, что главные законодатели умственных мод были зачастую с этим же правительством связаны многочисленными тонкими нитями или, на худой конец, как Быченкова, состояли на государственной службе.) Делу революции следовало сочувствовать, причем поощрялась даже и некоторая фронда, вроде портрета Веры Фигнер, повешенного на видном месте. Любая забастовка, стачка, демонстрация, террористический акт априори были благом, вне зависимости от целей, задач и личностей, их совершающих. Это были альфа и омега умственной жизни образованного класса, но вокруг этих спасительных буйков расстилалось бурное и безбрежное житейское море, в котором этим робким душам требовался лоцман.

Вопросы, с которыми на моей памяти обращались к Быченковой, касались всех хоть мало-мальски важных сторон человеческой жизни — от того, какое время года благоприятнее для зачатия ребенка («Это уж вы сами, милочка, решайте, но самое главное это не когда, а с кем»), до того, как относиться к новой пьесе модного тогда Арцыбашева («Я, милочка, такого не читаю и другим не советую. Но вот я на Фоминой в женском клубе буду читать лекцию про Вересаева — приходите, если билет достанете»). Но больше всего любила она вопросы про политическую жизнь, причем особенно — европейскую. Личный врач бедного Ллойд Джорджа мог, наверное, голову себе сломать, расследуя внезапные приступы икоты своего патрона, а между тем секрет был прост: в это время за тысячи миль к северо-востоку мадам Быченкова объясняла затаившей дыхание аудитории тайные и явные мотивы его поступков. Упоминала она главных действующих лиц европейской политики так, как будто всю жизнь прослужила у них на кухне: с той особенной лакейской восхищенной фамильярностью, которая вообще отличает русских ораторов либерального склада. Выглядели они в ее изображении людьми недалекими, весьма предсказуемыми и крайне прямолинейными — впрочем, в тех случаях, когда им удавалось сделать что-то во вред России, они удостаивались ее мягкой похвалы. С другой стороны, симпатии к немцам, с Россией прямо воевавшим, она тоже, по крайней мере внешне, не испытывала, внося в простые души своих поклонников легкий диссонанс: если любое поражение России есть благо, приближающее революцию, то как же не радоваться всяким новостям об отступлении русских? Но в этом отношении она была непоследовательна, опасаясь, может быть, что гимназическое начальство, смотревшее сквозь пальцы на все ее вольнолюбивые проповеди, прямого выступления на стороне немцев все-таки не простит.

Замечательно, что сама она настолько уверовала в собственную гениальность, что совершенно свободно упоминала ее как что-то вполне общепризнанное, вроде изобилия снега зимой: фразы наподобие «ну этого даже я понять не могу» или «мы, великие люди» употреблялись ею походя, как ни в чем не бывало, что при некотором авансе доброжелательности могло бы показаться даже умилительным.

Ученицы ее, несмотря на аффектированное дружелюбие, терпеть не могли — и несколько раз на моей памяти проделывали над ней довольно жестокую шутку. У Быченковой был один странный пунктик: она была почти помешана на чистоте. Не говоря уже, что ее собственная одежда была всегда идеально вычищена и выглажена (дома у нее, несмотря на демократизм, обретался целый штат отлично вышколенной прислуги), но даже и ее классная комната специально прибиралась прямо перед уроками. Шутка же была такова: накануне гимназистки пробирались в класс и приклеивали гуммиарабиком в щель между дощечек, которыми была крыта кафедра, малюсенький клочок бумаги. Заметить его даже с двух шагов было мудрено, так что подслеповатый гимназический уборщик обычно его пропускал. Утром Быченкова начинала первый урок: «С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк. Что это значит? Почему волчиха голодная, а волк — нет? Так поэт, может быть сам того не желая, хочет указать нам на неравноправие женщины, процветавшее в николаевскую эпоху» — и тут вдруг замечала бумажку. Руки у нее вечно были вытерты кельнской водой, а ногти выскоблены специальной пилочкой, так что сперва она пыталась его просто сдуть, что, конечно, не удавалось. Отвлекшись от волка-узурпатора, она норовила этот клочок подцепить, но и это было тщетно. Наконец, благодаря каким-то особенным усилиям, она задирала его край, но теперь на месте одного клочка виднелось два, хотя и меньшего размера. Тут, сдавшись, она звала уборщика, но, поскольку на мужские роли ради сбережения нравственности учениц набирали лиц весьма преклонного возраста, а оттого слегка глуховатых, приходилось идти за ним самой. Так проходило пол-урока, что, собственно, и было нужно озорницам.

Кстати, помимо гимназического, имелось у нее и еще одно начальство, может быть не прямо ею распоряжавшееся, но по крайней мере имевшее над ней значительную власть. Выяснилось это в нашу третью встречу, спустя несколько дней после истории с «милочкой» и увещеваний мышки-Копейкиной, когда юная Быченкова, собственная дочь властительницы умов, нажаловалась ей, что я вступилась за несчастную девочку Тоню. После уроков, когда я уже складывала тетрадки, чтобы проверить их дома, Быченкова прислала за мной ту же самую Копейкину с просьбой зайти к ней в кабинет (у нее, между прочим, был в гимназии свой собственный кабинет — роскошь, для обычной учительницы непредставимая). Встретила она меня суховато, но скорее приветливо — хотя, казалось бы, почувствовав, что я не поддаюсь ее чарам, должна была сразу меня невзлюбить. С ходу заговорила она о несчастной Тоне Шаломытовой, причем в несколько поразившем меня смысле. По ее словам выходило, что всякое здоровое общество нуждается в каком-то определенном, очень небольшом проценте отстающих, аутсайдеров. Необходимы они сразу для нескольких вещей: во-первых, чтобы нормальные (по

ее словам) члены общества имели перед глазами наглядный отрицательный пример, а во-вторых, чтобы (опять же по ее выражению) было куда выплеснуть недовольство, поскольку ничто так не сближает, как наличие общего, желательно неопасного врага. Последнее уже прямо сказано не было, но подразумевалось. И вот, как оказалось, я, вступаясь за Тоню, нарушаю уже сложившийся в классе иерархический баланс, который, получается, образовался не только с ведома, но как бы и с поощрения учителей.

Теория эта показалась мне какой-то уж чересчур жестокой, хотя, несомненно, известная бесчеловечная логика в ней была. Мне же, на время забыв о судьбе несчастной Тони, нужно было как-то выбраться самой: понятно, что спорить с Быченковой по вопросам теоретической педагогики было чистым самоубийством — она бы отыскала способ выдворить меня из гимназии, и на этом бы все и закончилось; мне же все-таки хотелось попробовать дослужить до момента, когда Стейси отправится сюда учиться. То, что ей достанется роль и судьба несчастной Тони, казалось мне почти невероятным, но, с другой стороны, кто-то же должен, как следовало из быченковской теории, попадать в эту статистическую погрешность и оказываться навечно в париях, чтобы подкреплять своей жертвенной ролью здоровую обстановку остального класса? Похожим образом, в общем-то, устроена и человеческая жизнь в целом: какие-нибудь несчастные клошары, выползающие поутру из-под моста Каррузель, вряд ли предназначены были судьбой для такого неопрятного существования. У Стейси было одно явное преимущество в моем лице — и я, само собой, намеревалась сделать все, что было в моих силах.

Быченкова продолжала говорить: явно наслаждаясь модуляциями собственного голоса (между прочим — довольно писклявого), она успела несколько раз обосновать с разных сторон свою теорию социального эгоизма, пока я в поисках вдохновения разглядывала картины и фотографии на стенах. Наиболее часто, естественно, попадалась там собственная физиономия владелицы кабинета: вот она кормит голубей на площади Святого Марка в Венеции, вот стоит с царственным видом в окружении других учительниц на каком-то гимназическом празднике. Прямо над ее головой, там, где в присутственных местах висел портрет царя, виднелось в золотой раме ее собственное изображение — она надменно куталась в какой-то горностаевый палантин, явно подражая позой и выражением лица героине классического портрета, но какой именно — я запамятовала. Ниже и слева, напротив окна, видна была фотография, на которой она совсем не с таким величественным видом позировала рядом с мужчиной, показавшимся мне странно знакомым. Здесь она выглядела молодой, счастливой, почти застенчивой, в отличие от своего тонкогубого спутника: тот, напряженно скосив глаза к углу, явно старался не смотреть в объектив.

— Шленский! — невольно воскликнула я, узнав его, и это словечко, как в «Синей птице», словно распахнуло запертую дверь. Она как-то вся сразу подобралась.

— Вы знаете Владимира Павловича?

Тут я сообразила, что случайно нащупала важную точку.

— Альцеста-то? Шленского? — произнесла я как можно небрежнее. — Ну конечно. Давеча еще в стуколку играли.

Дальнейшая наша беседа больше всего напоминала встречу двух котов, случайно столкнувшихся на нейтральной территории: как они, медленно обходя друг друга, пытаются улучить выгодный момент для начала драки, одновременно страшась поражения и наливаясь внутренним гневом, так и мы, ведя непринужденную, хотя и несколько отрывистую беседу, пытались обиняками кое-что друг у друга выведать. Быченкова явно хотела понять, что означает вдруг вскрывшееся мое знакомство со Шленским, а мне, в свою очередь, было любопытно, чем подкреплена его несомненная влиятельность. Обе мы, кажется, разошлись ни с чем: я сообщила ей, что квартирую у Рундальцовых (что она могла бы без труда выяснить и сама); она же выдавила, что чрезвычайно высоко ценит полемический дар Шленского и принадлежит к числу поклонников его публицистики. О том, зачем она меня, собственно, вызывала, было, кажется, забыто, но, вероятно, она перешепнула новости кое-кому из своих клевретов, так что с этого дня я была окружена в гимназии чем-то вроде невидимого круга, препятствующего тому, чтобы ко мне приближались. А мне только это и было нужно.

Часть вторая

1

Четырнадцать лет спустя в «Русской библиотеке» в Праге, ожидая у кафедры заказанные мною книги, я от скуки разглядывала витрину с новыми поступлениями. Библиотека, как и музей, представляет собой род парадиза, только для экспонатов — под одним стеклом там могут мирно сосуществовать челюсть саблезубого тигра и наконечник копья, при помощи которого от него думал защититься наивный первобытный юноша. Так же было и здесь: среди толстеньких эмигрантских журналов и скромных сборничков стихов нахально пестрели обложками большевистские брошюры, выглядевшие тут словно распоясанные пьянчуги на балу у губернатора. Не очень понятно, зачем вообще библиотека тратилась на скверные совдеповские изделия, хотя многие еще жили с прекраснодушной надеждой, что большевики — дело временное и вскоре Россия, очнувшись, сбросит их владычество и вернется к прежнему существованию. Самое замечательное было то, что б'oльшая часть эмигрантов, по крайней мере из той среды, с которой я была мало-мальски знакома, совершенно не ощущали своей личной ответственности за случившуюся катастрофу. Многолетние восторги по поводу цареубийц всех мастей, азартные перепрятывания революционных агиток, сборы «на революцию» и «на политических», стачки и забастовки — все это коллективное подгрызание дуба русского государства оставалось в их сознании как бы само по себе и никак не было связано с вдруг ниоткуда взявшимися Советами.

Среди этих книг, каким-то странным ветром занесенных в светлые залы недавно открывшейся библиотеки, мне бросилась в глаза знакомая фамилия: все прочие были украшены обычными советскими псевдонимами, больше похожими на каторжные клички — Бедный и Бездомный, Горький и Приблудный, — но одна, ничем внешне не отличающаяся, была написана Н. Б. Быченковой. Это надменное notabene, пришедшее из прошлой жизни, меня заинтриговало, тем более что название ее было — «Триумфальное шествие советской власти по Вологде». Мне сразу почудилось какое-то огромное чудовище, как у Уэллса, которое бредет по несчастной Вологодской земле, попирая своими огромными лапами все, до чего может дотянуться, — домики, людишек, телеграфные столбики: вряд ли, впрочем, авторша подразумевала что-то в этом роде. На обложке, в окружении непременных геральдических серпов с молотами, виднелись какие-то невразумительные избушки, без всяких признаков триумфа: впрочем, на крыше одной из них полоскался красный флаг. Рука у вологодского печатника дрогнула, так что красное полотнище парило чуть поодаль от своего контура.

Поделиться с друзьями: