Тень за правым плечом
Шрифт:
Тюрьма, ненадолго опустошенная восставшими несколько месяцев назад, вновь была заполнена заключенными, но теперь теми, кто не сумел потрафить новой власти: по преимуществу бывшей мелкой жандармской и полицейской сошкой, не угодившей победителям. Кто-нибудь из теперешних властителей вспоминал вдруг о непереносимой обиде, испытанной пять или десять лет назад от полицейского урядника или городового, после чего брал с собой пару подручных и отправлялся этого городового арестовывать — для народного суда подобных обвинений оказывалось более чем достаточно. Гораздо более организованно действовали революционеры рангом повыше: выяснилось, что они еще с незапамятных времен, чуть ли не с прошлой революции, вели особенные списки лиц, относившихся к делу восстания без должного восторга, — и тут опять возникала, как чертик из коробочки, фигура Быченковой. Поговаривали (причем с каким-то пугливым восхищением), что именно она вела и хранила эти самые заветные списки, по собственной воле внося в них и вычеркивая разные имена — при этом урядники с жандармами ее не слишком интересовали, а прежде всего — лица образованных сословий, не сочувствовавшие (или недостаточно истово сочувствовавшие) революционному движению. Так, считалось, что по ее непосредственному приказанию были закрыты местные газеты «Северная заря», «Губернские
Тюрьму, в которой содержались заключенные, охраняли петроградские матросы. Их отряд еще летом прибыл в сонную недоумевающую Вологду и разместился в Свято-Духовом монастыре, изгнав оттуда его законных обитателей. С местными новыми властями они состояли в каких-то особенных отношениях: формально им, может быть, и подчиняясь, но в действительности вовсе не принимая их во внимание. Когда Мамарина на другой день после ареста Льва Львовича попыталась выяснить, в какой камере он находится и можно ли ему передать носильные вещи и книги, стерегущий главный вход матрос сначала грубо с ней заигрывал, а после вовсе прогнал, замахнувшись штыком.
Главная беда была в том, что у новой власти не было не только очевидного главаря, перед которым можно было ходатайствовать о нашем заключенном, но и единого центра. Еще существовала антибольшевистски настроенная городская дума, но ее влияние практически ограничивалось границами ее собственного здания; одновременно заседала земская управа, осмелившаяся даже робко слать в столицы телеграммы о непризнании большевистской узурпации; явной властью обладал таинственный исполнительный комитет, исполнявший, впрочем, неизвестно что и заседавший неизвестно где — так что отыскать его было совершенно невозможно. Во всех учреждениях, в которые ходили Мамарина с Клавдией, покуда я оставалась дома со Стейси, происходила чрезвычайно бурная и совершенно бессмысленная деятельность: висел клубами табачный дым, стучали «ундервуды», бегали заполошные курьеры, тяжело грохоча подбитыми железом каблуками; бритые мужчины в кожаных пиджаках выкрикивали в телефонные трубки приказания, которые некому было не только исполнить, но даже, кажется, и выслушать. В каком-то из коридоров им попался вдруг маленький убийца Бутырин, смиренно дремлющий на коридорной оттоманке в обнимку со своей винтовкой, но, будучи разбуженным Мамариной, сделал вид, что не узнал ее, и на все вопросы отвечал мычанием и покачиванием головы.
Удивительно, но доставшаяся мне роль бонны оказалась для меня совершенно впору. Стейси начала ползать и ходить, чуть опережая прогнозы доктора Жука (который, впрочем, истово заклинал родителей не слишком тревожиться, если ребенок по лености или задумчивости помедлит с этими признаками взросления), так что раньше я, сидя в своей каморке за привычным Метерлинком, все изводилась, что рохля-кормилица за ней не уследит. Теперь же, имея возможность расставаться с ней только на ночь, я вдруг почувствовала, что привычное свербящее беспокойство совершенно сходит на нет, пока мы вместе: так, вероятно, человек, страдающий хроническими болями, вдруг замирает в блаженстве, обнаружив, что при каком-то особенном положении тела ущемленный нерв освобождается.
Около девяти утра Мамарина приводила мне Стейси уже одетую (оказалось, что, лишившись помощи кормилицы, она легко освоила сама это несложное мастерство), после чего они с Клавдией отправлялись хлопотать, оставив меня с девочкой. Мы с ней вдвоем сперва шли к черному ходу, где молочник до сих пор, несмотря на все происходящие события, продолжал оставлять ежеутреннюю бутылку с молоком (напоминая мне тем самым оркестр с «Титаника», продолжавший играть, покуда корабль шел ко дну). Захватив эту бутылку, мы — топ-топ-топ — топали на кухню, где я разжигала «Грец» (запасы керосина у нас еще оставались), кипятила молоко и запаривала ей американскую овсянку. Дворник, топивший нам печи, еще приходил по утрам и вечерам, но что-то мне подсказывало, что это ненадолго: впрочем, запас дров у нас был приличный, а с самим этим искусством мы, полагаю, справились бы и сами — по крайней мере, пока в доме было тепло.
Завтракали мы со Стейси в столовой, да там же и оставались. По заветам доктора Жука (который всегда на правах призрака присутствовал в жизни образованных родителей, незримо и укоризненно качая головой при отступлении от его строгих канонов), игрушек у Стейси был немного: пара кукол с фарфоровыми головами, сделанными так натурально, что они походили на младенцев в каталепсии; набор кубиков с буквами и плюшевый медведь, на морде которого застыло выражение плутоватого отчаяния. Национальный вклад был представлен несколькими глиняными, аляповато раскрашенными птичками-свистульками. Поутру, перебрав их все и обнаружив, что ни одна из них за ночь не ожила и не пропала, Стейси начинала явственно скучать. Сперва я попробовала разбудить ее фантазию, придумывая сюжетные ходы, которые способны были объединить наш небогатый имеющийся инвентарь: например, медведь у нас с помощью кубиков учился грамоте, а одна из кукол пыталась этому помешать, потому что иначе он прочитал бы газету и смог убежать из своей клетки. Потом он (уже в другой сказке) пытался утащить другую куклу к себе в берлогу, потому что очень скучал в одиночестве, а стайка птиц-свистулек на него нападала. Тут я поняла, что, во-первых, истории получаются какие-то слишком затейливые для годовалого ребенка, а во-вторых, даже и они при исходном наборе персонажей скоро закончатся. Тогда я попробовала читать ей Метерлинка вслух — и оказалось, что это действует на Стейси просто завораживающе: как будто до того бедняжке никто никогда не читал.
На шестой день после ареста Рундальцова (о котором до сих пор не было никаких известий) мы сидели в гостиной и читали «Синюю птицу» — и вот как раз в ту минуту, когда Тильтиль собрался отомкнуть очередную пещеру с бедствиями, в дверь нашей пещеры позвонили. Поскольку я по долгу службы находилась в постоянной тревоге за Стейси, я быстро решала, что лучше: оставить ее в полной опасностей комнате (высокие окна, раскаленная дверца печки, острые углы мебели) или захватить с собой к непредсказуемым визитерам? Удивительно, как можно много всего передумать за долю секунды: я мысленно продолжила каждую из линий — например, что будет, если
меня сейчас арестуют и отправят вслед за несчастным Львом Львовичем? Или если я пойду одна, а дверь тем временем захлопнется намертво? Говорят, что время во сне течет с такой скоростью, что спящий успевает прожить несколько часов за действительную секунду, но я-то точно в этот момент не спала. Впрочем, решение за меня приняла сама Стейси, затопав в сторону коридора. Подхватив ее на руки и втайне надеясь, что к женщине с ребенком, хоть и буржуйке, красные отнесутся помягче, я пошла открывать. На пороге стоял Шленский.Сперва я даже не узнала его: за несколько дней, что мы не виделись, он похудел и как-то осунулся, а кроме того, теперь он был одет в большевистскую униформу, которой я раньше у него не видела — на нем было черное кожаное пальто военного покроя. Вероятно, как первобытному человеку для демонстрации собственной сноровки требовалось ожерелье из зубов собственноручно добытых им хищников, так и красным для перманентного подтверждения своей непреклонности нужно было таскать на себе шкуры убитых животных. Вид у него был измученный, но глаза сверкали каким-то тяжелым торжеством. Причина этого быстро выяснилась — оказывается, за минувшие дни он успел, несмотря на прерванное регулярное сообщение, добраться до Петрограда, попасть в высшие большевистские круги и, нажав на какие-то тайные рычаги, выхлопотать себе особенный мандат, который должен был резко повысить его личный вес в вологодских революционных иерархиях. То легкое пренебрежение, с которым захватившие власть боевики сдвинули его на обочину, оказывается, больно язвило в последние месяцы его чувствительную душу. Давно считая себя (непонятно на каких основаниях) кем-то вроде будущего тайного революционного губернатора, он был сперва потрясен, а после взбешен тем, что его многолетняя деятельность по подготовке будущего бунта не была конвертирована ни в какие материальные блага. Отдельно, кажется, он ревновал к стремительному возвышению Быченковой, которую привык полагать кем-то вроде женского апостола при собственной персоне: выяснилось же, что благодаря особенным интригам ныне ее положение в новой власти было не в пример выше его.
Сейчас это все должно было прекратиться: в руках он сжимал портфель (тоже, кстати, из кожи какого-то несчастного существа), содержащий в себе, по его выражению, «бумагу совершенно бронебойную», откозыряв которой он, в качестве первого чуда, собирался немедленно освободить Рундальцова. Предвкушение его торжества было слегка подпорчено скудостью аудитории: Стейси, никогда его не любившая, быстро заскучала и потянула меня обратно в гостиную, а я, вероятно, не слишком энергично выражала свое восхищение его успехами. Получив от меня разрешение дождаться Мамариной, он устроился в кресле и, аккуратно достав из портфеля, вероятно, тот самый мандат, благоговейно им залюбовался. Было в этом что-то детское, но меня, против ожидания, это не умилило: может быть, из-за того, что я по своей природе лишена того странного квазиматеринского инстинкта, который заставляет иных женщин десятилетиями заботиться о дряхлеющем капризном подростке, по нелепому извиву судьбы угодившему к ним в мужья. Шленский принадлежал именно к этому весьма распространенному в русской интеллигентской среде типу: ему нужно было постоянное восхищенное одобрение, без которого он чах, как забытый комнатный цветок.
Долго ждать ему не пришлось: не успела я покормить Стейси, как явились Мамарина с Клавдией, вновь потерявшие день в тщетных попытках добиться каких-нибудь сведений о Льве Львовиче. Шленский с удовольствием повторил для них свой рассказ и на этот раз был сполна вознагражден — Мамарина, несмотря на усталость, восхищенно ахала в нужных местах и один раз, в особенно патетический момент, даже тихонько взвизгнула, к явному одобрению оратора. Занимаясь с ребенком, я смотрела, как они явно распаляют друг друга, — и даже Клавдия, сквозь свое обычное отстраненное спокойствие, кажется, поддалась стремительно преображающейся атмосфере. В какой-то момент это стало напоминать лучшие вечера из прежней, спокойной жизни: более того, когда раздался звонок, я (а может быть, и не я одна) решила, что это вернулся отпущенный Лев Львович и что сейчас мы снова рассядемся по обычным местам, достанем карты, а листки календаря, слетевшись с шуршанием из той особенной загробной области, куда они деваются по минованию дней, вернутся на свои места, и снова сделается тысяча девятьсот шестнадцатый. Но, увы, это был один из старших детей отца Максима — Гавриил или Варлаам, который сообщил, что батюшка заболел и лежит в жару, но просит сообщить ему, нет ли сведений о нашем арестанте. Удивительно, но даже это известие не снизило общего градуса какого-то лихорадочного веселья. Мамарина сама, своими непривычными руками, приготовила какие-то закуски из остававшихся в кладовой яств, прихватив еще бутылку шустовского коньяка. Мне было немного не по себе из-за того, что зияние на месте изъятого из жизни Льва Львовича так быстро затянулось, что было, конечно, вполне иррационально — хуже бы пришлось, если бы все оставшиеся на свободе домочадцы сидели и рыдали в три ручья. С другой стороны, для чего бы я ни была к ним приставлена, уж точно не для того, чтобы втуне их осуждать, так что, прогнав это чувство, я сосредоточилась на малышке, которая уже зевала и явно была готова ко сну. Зайдя к себе в комнату за томиком со «Смертью Тентажиля», я отвела ее наверх, переодела, немного почитала вслух и, дождавшись, пока она заснет, прошла к себе, не заходя в гостиную.
Разбудил меня детский плач, доносившийся со второго этажа. В прежние дни кормилице случалось иногда настолько погрузиться в сон (который у нее, невзирая на все звериные инстинкты, был по-человечески нечуток), что Стейси приходилось ждать минуту или две, пока она с грохотом спрыгивала со своей лежанки и шла ее утешать. Но кормилицы не было, а Мамарина, похоже, не спешила подойти к дочери. Я оделась, зажгла свечу (электричество уже несколько дней подавалось с перебоями) и поспешила наверх. Входя на второй этаж, я запнулась о краешек ковра и чуть не упала. Девочка продолжала кричать. Когда я проходила мимо спальни Рундальцовых, дверь распахнулась, и на пороге появилась Мамарина со спутанными волосами и каким-то отечным лицом, тоже со свечой в руках, как будто мы обе были в церкви. За ее спиной стоял Шленский в одной рубахе: увидев, что я его заметила, он, отходя в тень, как-то криво улыбнулся, одновременно смущенно и торжествующе. Ступив одновременно в комнату ребенка, мы с Мамариной столкнулись локтями и обе отпрянули; от нее тянуло темным лесным запахом, звериным мускусом, сырой землей, тлением: но, кажется, чувствуя это, она стеснялась взять на руки собственного ребенка. Вместо нее, поставив подсвечник на стол, это сделала я, и девочка мягко прижалась ко мне, жмурясь от яркого света, как котенок: вероятно, ей приснился дурной сон или взрослые, шумно возясь в соседней комнате, разбудили ее.