Тень за правым плечом
Шрифт:
6
На вырученные деньги мы прожили в Петрограде несколько месяцев, ведя самую тихую и размеренную жизнь, которую только можно себе представить. Из меблированных комнат мы, конечно, съехали и наняли маленькую квартирку на Васильевском, рядом со Смоленским кладбищем. Удивительным образом оказалось, что одно из самых безопасных мест в неприветливой империи находилось неподалеку от главного логова дракона: по всей стране тысячи людей убивали, грабили и преследовали друг друга, в центре Петрограда демонстрации шли одна за другой, а у нас на Камской улице время как будто застыло в одном из последних годов перед несчастьем.
Прогуливаясь со Стейси по дорожкам кладбища, я размышляла о том, насколько совершающаяся история воспринимается по-разному свидетелями и потомками. Для нас эпоха Французской революции, как мы ее себе представляем, — это беспрерывно работающая гильотина, беснующаяся чернь, реки крови, самообладание Людовика и предсмертная мольба Жанны Дюбарри. Обыватель же, если бы мы каким-нибудь чудом смогли его расспросить
Но вот, впрочем, характерный эпизод. В первые дни после переезда на Камскую нам нужно было выправить какие-то особенные справки: прежде мы послали бы за тем же самым дворника в полицейский участок, но теперь непременно нужно было явиться самолично. Нужное учреждение (название которого было составлено по тогдашней моде из каких-то гавкающих слогов — «ряв», «рев», «губ» — и еще парочки) располагалось в милом двухэтажном особнячке на одной из линий того же Васильевского острова. Посещая его, важно было не только не думать о судьбе прежних хозяев (это само собой), но самое главное — найти того особенного чиновника, который был ответствен именно за ваш вопрос. Мыкаясь, как обычно, в клубах табачного дыма от одного кабинета к другому, мы вышли вдруг в полукруглую ротонду, каким-то чудом втиснутую архитектором в строгие формы типичного петербургского здания. Вдоль всей ротонды был натянут кумачовый лозунг; с места, на котором мы стояли, видно было лишь окончание фразы: «она ждет его».
— Вот смотрите, — остановилась вдруг Мамарина. — Вот вы говорите — большевики… но как же это романтично придумано: они здесь заключают браки вместо церкви и, чтобы поддержать, если кто-то в разлуке, напоминают… Ах, как хорошо.
Глядя на ее сияющее лицо, мне не хотелось ее разочаровывать, но поверить во внезапный пароксизм революционного прекраснодушия мне было мудрено. Мы обогнули круглый зал и стали между колонн. На красном полотнище было написано: «Буржуй хочет гильотины — она ждет его».
Чего мы ждали в Петрограде, я не понимала тогда, не понимаю и сейчас. Несколько раз я предлагала Мамариной вместе вернуться в Вологду, где, по крайней мере, у нас было несколько знакомых и, вероятно, крыша над головой — если дом не успели конфисковать местные власти. Почему-то это предложение каждый раз отзывалось в ней болезненным всплеском — глаза ее наполнялись слезами, и она шептала что-то вроде «нет, Серафима Ильинична, я туда не поеду ни за что, но вы, если хотите, конечно, можете отправляться». Удивительно, но оставались без ответа и все письма, которые сначала Мамарина, а после и я посылали нашим оставшимся в Вологде знакомым: открытка, отправленная по собственному адресу Рундальцовых на имя Клавдии, вернулась с пометой «адресат выбыл», письма отцу Максиму просто пропали, а Шленский (или кто-то из его подручных) прислал заполненный на машинке лист бумаги, в котором «тов. Мамариной» предлагалось «и впредь повышать свою профессиональную квалификацию», что, учитывая известный эпизод, выглядело — по крайней мере, на мой вкус — верхом неприличия.
Единственная пришедшая за эти полгода человеческая весточка была от Маши, вдовы доктора Веласкеса. Не совсем понятно, как она узнала наш адрес: может быть, все-таки письма, отправленные отцу Максиму, дошли до адресата? Но в один из дней почтальон передал нам голубоватый конверт, надписанный крупными полудетскими буквами, причем со старомодной учтивостью — «ее высокородию», все как в письмовнике Курганова. Впрочем, ничего о прочих наших знакомых в письме сказано не было: на двух листах, исписанных той же старательной рукой, рассказывалось лишь о собственной ее судьбе. Жила она с сыном Петром (о появлении которого нам уже рассказывал отец Максим) вместе со своими бездетными родственниками, помогала им по хозяйству и даже ходила на какие-то курсы машинисток — в общем, принимая во внимание ее печальное положение и общую смуту, можно было считать это вполне недурной участью. Но все это касалось дневной стороны жизни, а еженощно ее мучали тяжелые сны. Все они были так или иначе связаны с покойным доктором, отцом ее ребенка. Иногда он снился ей за какими-то обыденными делами, причем теми, которые обычно в их общие годы выполняла она сама: то стирающим одежду, то штопающим белье. Она во сне говорила ему: «Зачем ты это делаешь, давай лучше я», — и он поднимал на нее глаза, быстро наполняющиеся слезами (в прежней жизни он ревой совсем не был). Порой он появлялся из каких-то темных закоулков и манил ее за собой: она покорно шла, но натыкалась вдруг на тупик или запертую дверь. Иногда — и это были самые лучшие сны — он ставил ей иголки и окуривал своей полынной сигарой, после чего Маша просыпалась отдохнувшей и посвежевшей.
Сперва, когда доктор только начал ей являться, она подумала, что он выражает недовольство ее (совершенно невиннейшими) встречами с одним из сослуживцев зятя, «скромным и воспитанным человеком», как отзывалась о нем сама Маша, — и она, опасаясь этой загробной ревности, прекратила с ним всякие сношения, раз за разом сказываясь больной при его визитах. Но призрак доктора, похоже, если и испытывал какие-то недобрые чувства к Каульбарсу (Мамарина, чья память вечно была набита пустяками, вспомнила его фамилию, хотя Маша ее и не называла в письме), то являлся все-таки не ради их демонстрации, потому что посещения его не прекратились. Начиная с какого-то момента он стал являться каждую ночь, едва только голова Маши касалась
подушки, но формы его визитов сделались разнообразнее. Иногда он стоял спиной к ней у своего собственного мольберта, причем вместо привычного уже пейзажа с лошадью рисовал что-то настолько необыкновенное, что невольная зрительница не бралась даже это описать. Один раз он пришел как будто с рыбалки, в высоких сапогах, с удочкой и садком, но высыпал из садка не лещей и щук, как обычно, а нескольких черепах с блестящими панцирями, которые мигом, с несвойственной этим животным прытью, разбежались по углам комнаты. Иногда их свидания происходили не в обычном их доме и даже не в Вологде, а в каком-то огромном замке на вершине горы, где на стенах висели перекрещенные алебарды, а из-за окна слышался стук копыт, звон мечей и тянуло кислым дымком.Сновидицу, как следовало из письма, беспокоили не сами сны (ставшие для нее чем-то вроде личного синематографа), а то, что доктор, может быть, хочет их посредством сообщить что-то важное, чего она никак не может расшифровать. Поэтому она не то чтобы впрямую спрашивала у нас (поскольку письмо было адресовано нам обеим) совета, но явно намекала на его желательность: иначе вряд ли стоило так подробно пересказывать нам все эти хитросплетенные сюжеты.
Мне не очень верилось, что доктор, даже в своем нынешнем потустороннем пребывании, способен досаждать своей возлюбленной этими визитами, так что мне скорее казалось, что дело в расстроенном состоянии собственных нервов Маши. Будь на то моя воля, я бы предписала ей полностью отказаться от мяса, побольше гулять на свежем воздухе и, между прочим, поблагосклоннее отнестись к воспитанному Каульбарсу: думаю, кстати, что все это (кроме, может быть, последнего) посоветовал бы ей и сам доктор, если бы неожиданно восстал из мертвых. Напротив, Мамарина, несмотря на всю эмансипированность, знавшая наизусть снотолкователь Бен-Зуфа и сонник Мильчевского, пустилась в долгие объяснения таинственных значений виденных Машей снов. Особенно почему-то ее раззадорила черепаха: выходило, что главный смысл сновидений был именно в ней, но при этом само ее значение от Мамариной как-то ускользало — выходило лишь, что видеть ее во сне было необыкновенно хорошо. Получилось так, что мы написали Маше два письма: Мамарина все больше о черепахе, а я, напротив, с практическими вопросами: цел ли дом, жив ли отец Максим и прочее. Впрочем, ответа ни на одно из этих писем мы так и не получили.
За прожитое в Петербурге время мы несколько раз встречались с Викулиным — сперва, едва только переселившись на Васильевский, Мамарина захотела сообщить ему наш новый адрес; через две-три недели он и сам пожаловал к нам: явился как-то под вечер, приодетый, принеся с вышедшей уже из обихода учтивостью коробочку конфект от Крафта, явно пролежавшую у него в закромах не год и не два. С видимым удовольствием оглядев нашу обстановку, он тяжеловесно пристроился в гостиной и просидел часа три, толкуя сплошь об отвлеченных понятиях: вспоминал о парижской поездке, рассказывал о былых негоциях, в том числе и с участием мамаринского папаши (отчего она неявно, но приметно для меня конфузилась), пытался вести разговоры со Стейси, которая, отвыкнув от мужчин, сперва дичилась, но после, сочтя его представителем хоть и чудного, но безопасного подвида человечества, согласилась переместиться к нему на колени и повадилась даже дергать за пожелтевшие от курения усы.
С того первого визита приходил он к нам три или четыре раза — и, между прочим, каждый раз с новой коробочкой конфект, что вызывало, по крайней мере у меня, некоторые смутные подозрения. Сама кондитерская была уже год как закрыта — неужели Викулин, предчувствуя это, в свое время сделал запас сладостей? О своих делах он рассказывал как-то скупо, да мы особо и не распрашивали. Не знаю, отыскал ли он в мутной воде наступившей жизни какие-то новые источники дохода, либо продолжал существовать на старых запасах (что, учитывая его предусмотрительность относительно сластей, было бы неудивительно), но практической стороны жизни мы до определенного момента вовсе в разговорах не касались. Единственный раз он упомянул, что ему удалось выхлопотать охранную грамоту на квартиру как ученому: оказалось, что по какому-то свежему большевистскому закону, по ходатайству Академии наук можно было получить право на добавочные две, а то и три комнаты. Хотя он никакого отношения к наукам, кажется, не имел, но смог, очевидно, нащупать и нажать какие-то таинственные рычаги, сложная работа которых увенчалась вожделенной справкой.
В очередной раз он пришел к нам в двадцатых числах мая. Было лучшее время года в Петербурге: длинные, светлые дни, сменившие наконец затянувшиеся дожди этой поздней, неуютной и безрадостной весны восемнадцатого года. Как раз накануне я снесла меняле очередной золотой червонец и сходила на рынок за припасами, так что у нас к чаю было и деревенское масло, и творог, и баночка меда. В этот раз Викулин, вручив традиционное приношение, не стал по обычаю прежних визитов погружаться в воспоминания, а сразу перешел к делу: оказывается, все это время он продолжал разыскивать способ выехать из большевистской России — и наконец такая возможность отыскалась. Один его знакомый, бывший прежде ходатаем по всяким не вполне законным делам, в нынешние времена совершенно расцвел, сделавшись в определенных областях лицом чрезвычайно влиятельным. Темные его дела требовали, в частности, свободного перемещения через государственную границу, которое ему обеспечивала семья финских крестьян, обитавшая вблизи Валкесаари. Жившие там испокон веку и знавшие в окрестностях каждый кустик и овражек, сметливые финны быстро сообразили, что в переменившихся условиях, когда государственная граница вдруг пролегла в нескольких верстах от наследной мызы, их знания представляют исключительный практический интерес, — и очень осторожно, соблюдая чрезвычайную конспирацию, стали переводить избранных лиц из Совдепии в свободную Финляндию и обратно.