Тень за правым плечом
Шрифт:
На мой взгляд, протекция эта была не просто сомнительной, а вовсе безнадежной: прежде всего мне казалось совершенно невероятным, что после всех произошедших катаклизмов дядя мог сохранить прежнюю влиятельность — если он и не был вовсе сметен революционной волной, то уж должность свою, скорее всего, потерял. Более того, даже если допустить хоть в теории, что он каким-то чудом остался при своих (что сделало бы, конечно, честь его изворотливости), то еще более невозможным мне представлялось, чтобы он стал предпринимать какие-то усилия ради полузабытой дочери своего бывшего компаньона, хоть и дальнего родственника. Доводы эти я, конечно, придержала при себе: гораздо лучше, чтобы Мамарина сама убедилась в тщете своих надежд, и мы бы спокойно отправились обратно.
В Петербурге, как и в Вологде, темнеет рано, и день уже клонился к вечеру, так что мы решили отложить визит к дяде на завтра: я только сходила поискать кого-нибудь из местной прислуги, чтобы раздобыть адресную книгу. Попавшийся мне в коридоре все тот же расторопный малый мигом мне ее предоставил. Затрепана и засалена она
Любое сверхъестественное явление подразумевает вызывающий его ритуал. Индейцы в Южной Америке выбивают мальчику передний зуб, чтобы злые духи, видя его ущербность, им пренебрегали. Негритянка лепит из жира и грязи фигурку своей врагини, после чего втыкает в куклу иголки в надежде, что демоны, ведающие болезнями, с той же прытью вцепятся в ее оригинал. Кое-что в этом же роде умеем делать и мы — без всякой, естественно, крови и грязи. При этом индейцам и прочим невдомек, что вся их возня с предметами предметного мира — это по большей части ерунда, простое балаганное действие, предназначенное только для того, чтобы впечатлить профанов, а самое главное — то, что они при этом проговаривают (или хотя бы думают про себя). Для христианина это разделение очевидно: важна не бумага, на которой напечатан молитвослов, не дерево, из которого она сделана, не коленкор обложки, не свинец типографского набора, а только и единственно слова, которые произносит молящийся. Буквы, из которых они сложены, — что-то вроде шифра: ошибиться нельзя ни в одной, иначе пропадет та сверхъестественная сила, которая делает молитву молитвой. Это немного напоминает телефонный номер: если вы перепутаете одну цифру и будете просить барышню соединить вас с номером «11306» вместо «11406» — вы просто попадете не туда. Может, конечно, случиться, что тот, кто владеет номером «11306», для вас окажется более важным, и это само мироздание направляет вас в нужную сторону — но в случае с молитвой эти шансы, прямо сказать, невелики: скорее всего, ваше письмо, не попав к своему адресату, просто будет сожжено в качестве невостребованного во дворе почты.
Итак, о заклинаниях. Я не переставала думать о том единственном, смертоносном, совершенно убийственном сочетании частных воль и единичных обстоятельств, которое привело к гибели России. Мне никогда не казалось, что за этим стоит один злой гений — время полубогов и героев ушло вместе с последними нимфами и фавнами; не могла я поверить и в то, что за событиями семнадцатого года стоит заговор, даже и подпитанный немецкими деньгами (ходили такие слухи). Но именно тогда, над затрепанным экземпляром «Всего Петербурга», мне подумалось, что революционеры каким-то образом смогли овладеть словом, сложить ту особенную комбинацию букв, которая буквально передала им в руки власть над Россией. Здесь, конечно, есть какая-то мрачная тайна. В обыденной жизни такие ситуации бывают: вот в дальний отряд приезжает вестовой из штаба. Никто не знает его в лицо, так что опознают его единственно по паролю, заключающемуся в каком-нибудь нелепом слове, о котором уговорились наперед. И вдруг в одну секунду это несчастное слово наливается совершенно убийственной силой, потому что именно от него, от такой последовательности звуков, которые сами по себе любой человек произносит ежедневно по многу раз, начинает зависеть судьба десятков и сотен людей. Или, например, гипнотизер, погружая в транс своего пациента (я видела такие сеансы), сообщает ему единственное слово, которое его разбудит, — и снова происходит удивительное чудо, когда обычное, ничем не примечательное словечко становится вдруг судьбоносным — но в очень ограниченном пространстве и очень ненадолго.
Тогда я обдумала эту мысль и как-то сохранила ее про запас: не с Мамариной же было ее обсуждать. Но потом, по мере того как из России доходили все новые и новые известия, я все больше убеждалась в своей правоте. Как в одной злой немецкой сказке (они там по большей части все злые) карлик-колдун больше всего беспокоится, чтобы кто-то не узнал его заветного имени, так большевики убрали своим декретом саму подобную возможность, отменив орфографию и переведя всю страну на какое-то упрощенное наречие. (Между прочим — не значит ли это, что в то самое большое заклинание непременно входили упраздненные буквы?) Далее — или даже перед этим — они переменили календарь: вероятно, чтобы усложнить расчеты, ибо далеко не каждое заклинание одинаково действует в разные дни и недели. Но главное, что меня убедило в моей правоте, — это жестокость, с которой они расправлялись прежде всего с теми, кто имел дело со словами.
Казалось бы, после того, как революционеры добрались до власти, они в первую очередь должны обратить свой долго лелеемый гнев на тех, от кого больше всего натерпелись: на жандармов, судей, прокуроров, полицейских чинов. Действительно, в первые дни февраля 1917-го кое-кому из них, особенно тем, кто был в форме, пришлось туговато, но далеко не всем. Кто-то, переодевшись в штатское, успел сбежать, кого-то по доносу революционно настроенной молодежи схватили
и расстреляли, хотя многие и смогли спастись, просто вовремя уйдя в тень. Но это преследование не идет в сравнение с той садистической оттяжкой, с которой большевики казнили тех, кто и мухи в жизни не обидел и чья вина состояла исключительно в работе на газеты правого направления. Одного, шестидесятилетнего старика, из месяца в месяц наполнявшего своими тягучими передовицами (которых, кажется, сроду никто не читал, кроме наборщика и корректора), расстреляли на берегу Валдайского озера на глазах у его шестерых детей. У прогрессивных модных молодых людей, убивавших его, так тряслись руки от наслаждения и кокаина, что с первого залпа они не смогли его умертвить, и главарю пришлось добивать его выстрелами в висок. Другого, филолога и поэта, расстреляли в Петрограде, а тело скормили хищникам в зоопарке — и тоже сделали это на глазах у его жены: почему-то подобного рода мучительство было у них в особенной чести. Впрочем, третьего, одного из лучших русских тогдашних поэтов, убили тайком, где-то под городом, лишив близких последнего утешения — прийти на родную могилу.5
Следующим утром мы все втроем отправились проведать Гавриила Степановича. Сперва я думала, что Мамарина пойдет одна, оставив мне Стейси, но она отчего-то заупрямилась и пожелала непременно взять ее с собой — может быть, в надежде дополнительно того разжалобить, а отпустить их вместе я, конечно, не могла. По пути я со все возрастающим изумлением осматривала хорошо знакомый город. Вчера он показался мне опустевшим, но это было не так: просто в нем как будто полностью сменилось население. По Невскому, по бывшему праздничному, чистому, цветному Невскому катилась серая, мрачная, дурно пахнущая толпа. Сотни и тысячи людей пришли вдруг в какое-то общее возбуждение и двинулись в путь, попирая сложившийся порядок вещей: как если бы вдруг население всех ульев на пасеке бросило бы труд и прокорм и стало бы виться в какой-то бессмысленной и безнадежной предсмертной воздушной пляске. Это общее движение, если всмотреться в него, распадалось на отдельные несмешивающиеся фрагменты: крестьянские телеги двигались вместе с щегольскими шарабанами; на огромной скорости, с пулеметными трелями мотора, пролетала мотоциклетка, которой правил, лихо откинувшись, кто-то чер-ный, чумазый, кожаный, в авиационных очках; маршировал шинельный отряд, поблескивая сталью штыков; брели какие-то непонятные, невообразимые лица, словно ожившие персонажи фантасмагорий — что заставило их сняться с места? В поисках чего оказались они этим холодным утром на главной улице погибшей страны? Мне показалось на секунду, что, как черви, появляющиеся в покойнике, они вывелись вдруг из кем-то отложенных яиц, чтобы довершить истребление России, но Мамарина, по-школьному подергав за рукав, вывела меня из транса.
— Давайте здесь пройдем, — прошептала она, показывая направо, вдоль Фонтанки.
Нам это было не по пути, но спорить с ней мне не хотелось, да и выглядела она не лучшим образом: вероятно, нынешний Петроград совсем не был похож на те картины, которые она, по собственным воспоминаниям или по фотографиям в «Ниве», успела сложить у себя в голове. Дома стояли неживые; парадные по большей части были заколочены, многие окна выбиты. Когда мы свернули с Невского, людей и экипажей стало попадаться меньше. Вдруг Мамарина взвизгнула и залепетала что-то, указывая вниз, на лед реки. Там, раскинув руки, лицом вниз лежал человек; чуть поодаль валялся его картуз. Ноги в рваных сапогах были нелепо сведены носками внутрь, как будто он собирался показывать балетное па.
— Это он, он! — истерически кричала Мамарина. — Это доктор. Петр Генрихович, вставайте! Эй, эй, помогите ему.
Она стала перелезать прямо через решетку набережной, что казалось чистым самоубийством: после недавних оттепелей лед, особенно рядом с берегами, вряд ли выдержал бы ее вес. Не помню, упоминала ли я ранее, что Мамарина, благодаря крупному телосложению, обладала значительной силой: так бы я ее, конечно, перехватила, но, поскольку я держала Стейси (тем временем проснувшуюся и немедленно зарыдавшую), я могла действовать только одной рукой. Ее крики и сама нелепая сцена, в которую мы оказались вовлечены, привлекли лишнее внимание, так что вокруг нас уже начала собираться разношерстная толпа.
— Допилась барынька, — пробасил кто-то сочувственно.
— Сей год многие пьють без просыпу, — подхватил писклявый бабий голос.
Мамарина обернулась.
— Да поднимите же его! Он простудится!
Помощь прибыла с неожиданной стороны: к нам быстрыми шагами приблизились двое в штатской одежде, но с красными нарукавными повязками и с оружием: очевидно, это была какая-то красная полиция, заведенная большевиками, чтобы поддерживать в городе хотя бы видимость порядка. Были они совсем молодыми, почти мальчиками, хотя на их юные лица легла уже какая-то особенная печать неправедно доставшейся и во вред используемой власти, которая бывает иногда у докторов, привратников или сторожей.
— Что тут происходит? — обратился один из них ко мне. Судя по особенному петербургскому выговору, был он из благородных — может быть, студент или гимназист восьмого класса.
— Моей спутнице показалось, что вот тот мужчина на льду — ее старый знакомый.
— Вот этот мертвец?
— Да.
— Ох эти расстроенные нервы… — насмешливо протянул юноша и, сняв с плеча винтовку, вдруг выстрелил прямо по лежащему на льду телу. Мамарина завизжала. Даже сквозь окутавший нас кисленький дымок видно было, как дернулась нога покойника, когда в нее попала пуля, — но очевидно, что никакой живой человек не мог бы вынести такого. По льду побежали несколько сизых трещинок.