Тень за правым плечом
Шрифт:
Трудно поверить, но даже это не заставило Мамарину отложить отъезд. Выслушав мой рассказ о болезни Клавдии, она опять по-новому нахмурилась и сообщила, что в таком случае нам придется ехать без нее. «Но если вам, Серафима Ильинична, угодно, вы можете оставаться за ней ухаживать — тогда мы со Стейси отправимся вдвоем». Об этом, конечно, не могло быть и речи. Кое-как мне уда-лось уговорить ее выезжать вечером: собственно, расписание давно уже не действовало, но считалось, что петроградский поезд отправляется ежедневно вскоре после захода солнца, — удивительно, как быстро общество вернулось к первобытному распорядку, приноравливаясь не к искусственным распоряжениям циферблата, а к природным явлениям. За эти несколько часов я хотела вызвать Клавдии врача, сбегать к Шленскому, чтобы потребовать у него хоть какую-нибудь официальную бумагу (ходил слух, что всех, не командированных совдепами, а едущих по собственной надобности, ссаживают где-то на подступах к Петрограду), и к отцу Максиму, чтобы попросить его присмотреть за Клавдией: мысль о том, что мы оставляем ее в совершенно беспомощном состоянии, меня изрядно тяготила. Стейси я, после некоторых раздумий, решила взять с собой в коляске: конечно, это
Адрес Шленского у меня оказался чудом: в прихожей у Рундальцовых стояло зеркало в раме из красного дерева, и под эту раму были засунуты несколько бумажек с какими-то напоминаниями. Одна из них представляла собой пустой конверт от адресованного Шленскому письма, на котором его почерком было написано несколько фамилий: Горнфельд, Иванов-Разумник и еще какие-то. Одев Стейси в кроличий тулупчик (на улице было холодно) и положив ее в коляску (где она немедленно и задремала), я отправилась по этому адресу куда-то на дальнюю окраину. Дверь мне открыла его двоюродная сестра (а по слухам — еще и жало в плоть), с которой мы после достопамятной встречи в церкви так и не виделись, — и, конечно, меня не узнала. Как и любая замужняя (или живущая во грехе) дама, завидев у своего порога незнакомку с коляской, она сперва пришла в некоторую ажитацию. Позже, после того как я представилась и напомнила об обстоятельствах нашего знакомства, она слегка прищурилась — вероятно пытаясь сообразить, каким образом я за это время успела зачать и выносить младенца, — и только после второй порции объяснений лицо ее просветлело. Толку от этого было немного, поскольку Шленский был на службе и неизвестно когда собирался вернуться.
Что ж, нам, одиноким матерям, не привыкать к лишениям. Я пошла, толкая перед собой коляску по раскисшему снегу, к зданию городской думы, которое заняли заговорщики. Если мое появление в доме Шленского больше смахивало на сцену душещипательной трагедии (из тех, что особенно любили ставить в те годы в провинциальных театрах), то визит в большевистское присутствие был обставлен сугубо комически. Охранявшая вход бледная, с темными кругами под глазами, накокаиненная красотка в кожаном, услышав, что я разыскиваю Владимира Павловича, сначала несколько секунд пыталась сообразить, о ком идет речь, а потом, поняв, расхохоталась. «К товарищу Шленскому гражданка с младенчиком, — проводи, Витюх». Насупленный и небритый Витюх отвел нас на второй этаж (коляску я оставила под присмотром большевистской Коломбины), где без стука распахнул дубовую дверь, на которой еще светлел прямоугольник от скрученной таблички с именем предыдущего владельца. (Мне сразу подумалось, что в логике современных дел было бы сразу переносить табличку с присутственного кабинета на могильный крест.) За большим дубовым столом в клубах табачного дыма сидел Шленский и что-то писал. Я много раз замечала, что, привыкнув видеть какого-нибудь человека в одной обстановке, мы всегда теряемся, встречая его в переменившихся обстоятельствах: Шленский показался мне маленьким, старым, растерянным; он же меня на какую-то секунду и вовсе не узнал. Витюх, предчувствуя или, по крайней мере, надеясь на скандал, замешкался в дверях. В глазах у Шленского мелькнул тревожный огонек.
— Что-то с Елизаветой Александровной? Эппель, выйди.
Витюх, оказавшийся Эппелем, обиженно засопел и нас покинул.
— Садитесь, пожалуйста. Что случилось?
Я села на стул, причем проснувшаяся Стейси, которую я усадила на колени, немедленно потянулась к монументальному пресс-папье с ручкой в виде головы пуделя: тоже, вероятно, остатки имущества прежнего владельца. В нескольких фразах я пересказала то, что уже известно читателю, — про временное помешательство Мамариной, про ее вчерашнее исцеление и про нынешний идефикс, а в заключение попросила выдать какое-нибудь предписание о казенной надобности, включив туда на всякий случай и Клавдию — хотя в нынешнем своем состоянии она не добралась бы и до вокзала.
— Эппель, войди, — проговорил он вдруг вполголоса, — и, насупленный, явно подслушивавший за дверью, тот немедленно явился.
— Глушакову вызови.
Через несколько минут он вернулся, ведя с собой секретаршу, которая, порхнув за стоявший в уголке монументальный «Ундервуд», мигом застрекотала, как пулеметчик, отбивающийся от вражеской конницы. Шленский, полуприкрыв глаза, диктовал — причем выяснилось, что он даже знал (интересно откуда) фамилию Клавдии: я, например, не сразу сообразила, что за «тов. Воскобойникова К. А.», которая входит в состав делегации, командируемой в распоряжение Государственной комиссии по народному просвещению.
Впрочем, свою собственную фамилию мне пришлось ему напомнить (услышав ее, он на секунду поднял бровь и почему-то переглянулся с секретаршей). Наконец, та, с хрустом выкрутив бумагу из «Ундервуда», поднесла ее Шленскому, который, вытащив из стола печать и нежно на нее подышав, пристукнул ею бланк. Стейси, заинтересовавшись, протянула ручки к печати, и Шленский, поколебавшись мгновение, вручил ей эту главную из своих инсигний, так что девочка мигом вымазалась в чернилах. Несмотря на то что остальные участники этой сцены были вполне взрослыми людьми, меня не оставляло ощущение, что все это делается как-то понарошку, словно в отсутствие путешествующего по Европе барина лакей и служанка решили вдруг вырядиться от скуки в хозяйскую одежду и на вечер перевоплотиться. Это сочетание аффектированной неестественности с подспудным опасением, что сейчас вдруг зазвонит колокольчик, вернется хозяин, и новоявленных аристократов поведут на конюшню, чтобы дать им плетей, осеняло собой все большевистские действия этого времени, накладывая отпечаток и на поступки, и на нравы (потом-то, войдя в роль, они начали чувствовать себя увереннее).
Получившаяся командировочная бумага выглядела вполне солидно — но ведь и дети, условившиеся, допустим, играть в магазин, уговаривают-ся, что пуговички у них будут служить разменной монетой, а листки календаря — ассигнациями, а раз в нынешнюю игру было поневоле вовлечено все взрослое население России, то и пуговички, выданные кухаркой и учителем, должны были сойти за деньги среди
других кухарок и учителей. В общем-то, вся обыденная жизнь состоит из подобных условностей: деньги сами по себе (я имею в виду настоящие деньги) представляют собой жалкие клочки бумаги, которые нельзя съесть и которыми нельзя прикрыться от стужи, но раз люди договорились придать им какую-то ценность, то теперь любой, отступившийся от этого уговора и начавший, например, топить ассигнациями печку, будет смотреться дико.Если весть о будущем нашем отъезде как-то затронула Шленского, виду он не подал: только осведомился о том, когда мы едем, и посоветовал с тем же самым предписанием обратиться к начальнику вокзала, чтобы он попробовал разместить нас на местах получше. Оглянувшись на секретаршу и Эппеля (последний вновь материализовался в кабинете и стоял, подпирая стену, у самой входной двери, всем своим видом выражая услужливость), он хотел было что-то еще сказать, но передумал. Я откланялась.
Доктора Риттера застать у меня не получилось: на мой стук выглянула какая-то простоволосая баба, которая сообщила, что Франц Францевич мучается животом и пациентов не принимает. Я оставила для него записку с просьбой немедленно прийти в дом Рундальцовых и отправилась дальше.
Так получилось, что, прекрасно зная дом отца Максима (он жил недалеко от нас) и много раз проходив мимо него, я никогда не была внутри. Массивный двухэтажный особняк старой постройки, весь посеревший от непогоды, был отделен от улицы сплошным, выше человеческого роста, забо-ром с заложенными изнутри воротами и узенькой дверкой. На острых планках забора, словно головы непрошеных гостей, торчали несколько горшков и чугунков. У дверки не было ни колокольчика, ни молотка; постояв в недоумении, я просто толкнула ее, и она легко поддалась. Двор был засажен, вероятно, плодовыми деревьями, которые стояли облетевшими и оттого сделались неразличимы; в углу виднелся огромный старый вяз с припорошенными снегом ветвями, который при других обстоятельствах сошел бы за скандинавское волшебное дерево, вокруг которого вращается весь мир: сейчас же между ним и забором была протянута веревочка, на которой висело какое-то тряпье. В углу, у распахнутой двери сарая, стояла покосившаяся на один бок старинная бричка, непонятно как сюда попавшая (лошадей отец Максим не держал). Из-под брички, завидев меня с коляской, вылезла крупная коричневая собака со светлыми подпалинами и стала потягиваться и отряхиваться, поглядывая на нас умными карими глазами. Мысли ее, спросонья спутанные, были сугубо миролюбивые: кажется, она тщетно пыталась припомнить, видела ли нас прежде.
Вдруг из глубин сарая послышалось хлопанье крыльев, и на площадку перед ним с громким гоготанием вылетел огромный гусь. Через секунду оттуда же, широко шагая, показался удивительный незнакомец: высокий, тощий, с длинной спутан-ной седой бородой и в роговых очках. Был он одет в черное бобриковое пальто, страшно засаленное, продранное в нескольких местах и густо облепленное птичьим пухом. На голове у него несколько наискось сидела фиолетовая скуфейка. Глянув на меня сердитыми глазками из-под кустистых бровей, он прошипел «дверь закройте» и стал, широко расставив руки, обходить гуся. Я послушно закрыла калитку и осталась стоять рядом. «Пальмовая с оранжевым живопись, большие царские врата, а олень и есть над ней, над девичьей комнатой, — обратился он к гусю густым басом, после паузы пояснив: — Горничная не простая, а оленья горничная». И тут он выкинул такую штуку, от которой у меня мурашки пробежали там, где должны быть крылья: «Ах, что вы говорите, мальчик принес три яблока, на столе еще три яблока, а вы уши тащите», — проговорил он тонким, писклявым голосом, как бы вступая в диалог сам с собой. Не знаю, что в этот момент почувствовал гусь, но, похоже, он был заворожен не меньше моего, так что пропустил роковой бросок. Старик кинулся на него, и через долю секунды добыча уже грузно билась у него в руках. Широко ступая, он дотащил гуся до стоявшей у сарая деревянной колоды (при этом собака, увидев, что он направляется в ее сторону, шарахнулась и отбежала от двери), взгромоздил на нее бешено сопротивляющуюся и орущую птицу и прижал ее всем телом к колоде. Одной рукой он придерживал ее за шею, не давая ей клеваться, а другую запустил куда-то под крыло. Гусь истошно орал и дергался. Через несколько секунд старик распрямился, держа в руке два крупных пера. Гусь, соскочив с колоды, метнулся обратно в сарай. Собака плюхнулась в песок и принялась вылизывать себе под хвостом.
— Второе и четвертое из левого крыла, — сообщил нам старик, подходя. — Самые лучшие и единственные пригодные для моих целей. Позвольте отрекомендоваться: Андрей Константинович Монахов, бывший профессор, бывший ученый и вообще бывший человек.
Тут-то я сообразила, что это был отец нашего отца Максима, трагически знаменитый публикатор древних рукописей и автор письма в бутылке, наказавший Шленского за алчность и легковерие. Удивительно, что если обычно природа старается хоть как-то потрафить верующим в наследственность и придать минимальное сходство предкам и потомкам, то здесь она действовала от противного: отец Максим внешне был абсолютным антиподом своего отца. Впрочем, сравнить их, поставив рядом, мне не пришлось: экс-профессор объяснил, что вся семья отправилась в какую-то Бушуиху, где в монастыре скончалась их родственница, — его же, как он не замедлил мне сообщить, не взяли за атеизм и неумение вести себя в обществе. Произнеся все это, он шутовски наклонил голову набок, явно ожидая, что я либо попрошу у него подробностей, либо стану его разубеждать, свидетельствуя, что на всем протяжении нашего пятиминутного знакомства он вел себя как джентльмен и рыцарь, — но мне, признаться, уже осточертели уязвленные мужские самолюбия. Я по возможности сухо спросила его о возможности передать записку отцу Максиму. Как-то получалось, что я оказалась стиснута обстоятельствами двух безумий — я не могла отговорить Мамарину от отъезда и, следовательно, обязана была ехать с ней, но при этом должна была вверить жизнь ни в чем не повинной Клавдии исполнительности этого шута, который, как мне показалось, мог с равным успехом передать мою записку сыну или, запечатав ее в бутылку, отправить прочь по речке Тошне. Помешанный же тем временем, глядя на Стейси, корчил ей гримасы, надувал щеки и даже как-то по-особенному шевелил крыльями носа, отчего она весело смеялась.