Тень за правым плечом
Шрифт:
Твердо решив к весне, что посвященную гедонизму старость можно провести вместо Волги где-нибудь под Сен-Рафаэлем, он дал телеграмму самарскому маклеру, с которым несколько раз имел дело и через которого, собственно, и приобреталось несколькими годами ранее будущее Монрепо. И тут, на беду, маклер продемонстрировал какую-то излишнюю, необычную даже для своего опыта торопливость, немедленно ответив телеграммой, что на примете есть покупатель, очень интересующийся усадьбой и готовый мгновенно раскошелиться. Тут-то «проклятая психология» и поднялась в полный рост — все долго лелеемые мечты вдруг возникли снова, но только, словно в комической фильме, во всех прельстительных сценах вместо Гаврилы Степановича фигурировал вдруг совершенно другой герой остро отталкивающей наружности: он катался на лодочке по Волге, он вытаскивал судака на уду, он нюхал розовый куст и прогуливался в летнем костюме под ручку с красоткой, чьи черты казались одновременно чужими и знакомыми. Викулин затаился — не отвечал
Тут бы ему собрать все, что было к этом моменту скоплено и собрано, и все-таки уехать хоть в Финляндию, но — как, покряхтывая, он говорил нам, — «все мы задним умом крепки». Все лето, пока отъезд в практическом смысле не представлял особенных трудностей, он возился с остававшимися делами: то договаривался с Публичной библиотекой о передаче ей семейного архива, потом, уже договорившись, начинал сам его пересматривать, чтобы не допустить обнародования каких-то древних интимных тайн, то обходил лавки антикваров с фотографией картины, некогда купленной им во Франции, — в общем, как будто специально тянул время, пока, наконец, выезд за границу не сделался практически невозможным.
А уже в октябре, после переворота, он и вовсе почти перестал выходить из дома. О событиях, которые напугали его до такой степени, что ввергли в неизлечимую агорафобию, он рассказывать не стал: кажется, даже и собирался, но как-то слова застряли в горле. Нам, побывавшим сперва в нижней квартире, это как раз было понятно, но по молчаливому уговору мы с Мамариной не стали говорить ему об этом. Кстати, Мамарина во все протяжение его рассказа делалась все живее: как будто опыт горя и безумия впускал его в наш круг, одновременно облегчая наше бремя. В результате, когда, спохватившись, он переспросил, что, собственно, нас к нему привело, Мамарина смогла как-то вывернуться, не добавляя ему печали воспоминаниями о былом могуществе. Довольно сухо она рассказала, что недавно овдовела и что собирается переехать в Петербург, чтобы обдумать свою дальнейшую жизнь. Про меня выразилась как-то мельком: «Серафима Ильинична была так любезна, что согласилась меня сопровождать», оставив у Викулина, может быть, впечатление, что я — что-то вроде компаньонки или экономки. Не могу сказать, что меня это задело — скорее наоборот, тем более что Викулин, сам того не сознавая, навел меня на одну мысль.
Видно было, что, разговаривая с нами, он немного отходит от долгого заточения: в его речи, жестах и мимике появлялось что-то более человеческое. Дело дошло даже до того, что он сходил в соседнюю комнату (принимал он нас в безликом и почти пустом кабинете) и принес для Стейси какой-то особенный колокольчик, к которому она сразу и потянулась своими ручками. Еще более оттаяв, он, извиняясь за свое скромное хозяйство, вскипятил спиртовку и приготовил для всех чаю. Знаком еще большего доверия было то, что он повел нас в гостиную смотреть на ту самую картину, которая, как оказалось, была одной из причин его фатального промедления с отъездом: психологически смирившись с тем, что все прочее его хозяйство будет безвозвратно разрушено и утрачено, а то и осквернено варварами, он хотел уберечь от этого лишь семейные бумаги и эту одну-единственную вещь.
Автора ее он если и назвал, то я не запомнила: купил он ее лет десять назад в Париже, где проводил как-то зиму после одной особенно удачной негоции с «Угольными копями Победенко» или чем-то в этом роде — устроил себе, как он выражался, «небольшой променад для поправки расшатанного здоровья». В те годы при русских туристах во Франции подвизалось немалое число гидов-лепорелло, которые не только получали условленную (очень небольшую по курсу тогдашнего рубля) плату с самих путешественников, но и весьма существенные комиссионные с владельцев магазинов, куда они заманивали своих легковерных компатриотов. Для русских, особенно одиноких состоятельных мужчин, были там свои классические маршруты со всяким щекотанием нерв: оперетки, театры-варьете, клубы — и прочие вечерние и ночные заведения, доходящие для иных ценителей до самого последнего разбора. Утонченности и шика (тоже, конечно, с поправкой на специфику аудитории) программе добавляло посещение нескольких артистических кабачков на Монмартре: заведенные там (с помощью лепорелло) знакомства иногда заканчивались в мастерских, где и совершалась иногда — не слишком часто — какая-нибудь сделка, к чрезвычайному удовольствию всех присутствовавших. Жили там художники чрезвычайно бедно: Викулин, как-то особенно прикашливая он нахлынувших воспоминаний, рассказывал, что в одной из посещенных им коммун живописцев у четверых или пятерых мужчин был один приличный сюртук на всех, надевавшийся ими попеременно для встречи с возможным покупателем или для выхода в город. Вот в одной из таких полунищих общих мастерских, служивших одновременно и галереями, он купил эту картину, занимавшую ныне половину стены в его гостиной. Уже в Петербурге он снес ее в мастерскую, где для нее сделали резную чудовищную золотую раму (сказалась наконец и череда густобородых предков заказчика), но даже несмотря на нее, впечатление выходило самое сильное.
На картине двое мальчиков, по виду лет двенадцати-пятнадцати, держали в руках носилки, на которых сидел раненый ангел. Фоном служил суровый северный пейзаж, похожий отчасти на нашу Вологду — серо-ржавый берег озера, каким он бывает поздней осенью и ранней весной: здесь была весна, поскольку видны были несколько растущих тут и там куп белых цветов.
Букет таких цветов, уже поникших, был зажат в правой руке ангела. Светловолосый ангел был одет в какую-то белую тунику, не только не скрывавшую, но даже подчеркивавшую два огромных белых крыла у него (на самом деле, конечно, у нее) за спиной; одно из крыльев было окровавлено. Ее светлые, полудетские черты были почти скрыты от зрителя: он (она) опустила глаза долу, так что мы видим ее только в профиль. Так же в профиль виден и первый из мальчиков: одетый в черную простую одежду, грубые сапоги и шляпу-котелок, он угрюмо смотрит вперед, словно прикидывая, долго ли еще осталось идти. Второй мальчик, облаченный в посконную рубаху, напротив, смотрит прямо на нас с туповатым, злым, но в то же время явно виноватым выражением лица. Картина эта и сейчас стоит у меня перед глазами, так что я могу продолжать описывать ее с любыми подробностями, но вот чего я не могу — это передать впечатление, которое она производила на зрителя. Я спустила Стейси на пол и придерживала ее за руку, пока мы молча стояли перед картиной, разглядывая ее, — но вдруг заметила, что и Викулин, и Мамарина как-то странно на меня смотрят.— А вы бывали в Париже, Серафима Ильинична? — спросила у меня Мамарина своим особенным сладким голосом, всегда меня раздражающим.
— Случалось, — буркнула я, не понимая пока, в чем подвох.
— А с какими-нибудь художниками там знакомились?
— А что, собственно, навело вас на эту мысль?
Тут взял слово Викулин:
— Лизочка, верно, подразумевает известное и даже в некотором роде чрезвычайное сходство между вами и тем, кто нарисован на картине. Поскольку счесть это случайностью совершенно невозможно, остается предположить, что вы для нее позировали, хотя это, конечно, тоже за гранью всякой вероятности.
Никто, конечно, не помнит своей внешности до такой степени, чтобы сразу опознать ее в случайных чертах на картине, но, присмотревшись, я должна была признать, что Мамарина и Викулин правы и что явное родство между мной и ангелом на картине действительно присутствует. Конечно, я никогда не была знакома с этим художником, кем бы он ни был (да, кажется, и вообще ни с каким художником), а просто ему где-то удалось разыскать существо одной породы со мной и изобразить его на холсте, а уж как он понял, какова его, этого существа, природа — неясно: может быть, угадал тем особенным чувством, которое в свое время продемонстрировал приказчик из книжной лавки, а может быть, и заслужил каким-то образом его, ангела, доверие (хотя в последнее, признаться, мне верилось с трудом). Забавно, что я, прямо побаиваясь разоблачения, не допускала и на секунду, что Викулин и Мамарина сообразят, в чем тут дело.
— Ну не знаю… — протянула я, изображая раздумье. — Сама я точно никогда ни для каких картин не позировала, да и с художниками знакома не была. Может быть, конечно, он с фотографии рисовал, но зачем?
— Что же это за фотография такая в профиль? — насмешливо сказала Мамарина.
— А, например, из полицейского дела, — парировала я и посмотрела на нее прямо. Она как-то стушевалась: еще несколько лет назад для любого интеллигента намек на нелады с полицией заведомо подогревал интерес к собеседнику — сейчас, конечно, все смешалось.
— Но скорее всего, — продолжала я, — это просто случайность: у меня очень распространенный тип внешности.
Мамарину, кажется, это объяснение удовлетворило: для натуры, подобной ей, признать собственную неуникальность, особенно с точки зрения внешности, было равносильно поражению — как в какой-то японской борьбе проигравший особенным образом стучит по полу, чтобы быть отпущенным зажавшим его в клещи соперником. Но вот Викулин, кажется, не поверил мне, и еще несколько раз на протяжении последующего разговора я ловила на себе прищуренный взгляд его острых глазок. Рассказывал он по преимуществу о том, как пытался эту картину продать: сделав кодаком несколько фотографий, он предлагал ее в разные столичные галереи, которые, вопреки ожиданию, не только не закрылись, но, напротив, расцвели с чрезвычайной пышностью — оказалось, что время смуты на эту торговлю действует в высшей степени освежающе. Многие лица, как и наш собеседник, старались спешно избавиться от движимого имущества; другие, пребывавшие в плену собирательской страсти, напротив, увидели лучшие за все обозримое время шансы пополнить свои коллекции. Но при этом отчего-то никто из антикваров не хотел связываться с этой картиной — либо из-за ее действительно немаленьких размеров, либо из-за очень уж необыкновенного сюжета. По словам Викулина, если ему и предлагали хоть какие-нибудь суммы, то самые незначительные, причем только после продажи, что его никоим образом не устраивало.
Но для меня главным во всей этой истории было то, что она напомнила о пакетах, переданных мне стариком Монаховым. Не сказать, чтобы я связывала с ними особенные ожидания, но внутреннее чутье совершенно недвусмысленно подсказывало мне, что это не просто злая шутка или выверты его болезненной фантазии. В конце концов, выполнив хотя бы первую часть его инструкций, касающуюся петроградского магазина, я ничего не теряла. Поэтому на следующий день, строго-настрого наказав Мамариной никуда не отлучаться из наших меблирашек, я взяла нужный конверт и отправилась в лавку Клочкова. Сердце мое, как это говорится по-русски, было, конечно, не на месте: хотя Мамарина, кажется, и вернулась наконец в свой прежний (впрочем, невеликий) разум, я понимала, что в любую секунду она может, повинуясь внезапному порыву, забыть про меня, про дочь, про все прочее и уйти, например, с цыганским табором — оставалось только уповать на то, что этот стих найдет на нее не в мое отсутствие. Тащить их с собой мне не слишком хотелось: если я правильно догадывалась, что именно находится в пакете, предстоящее мне занятие требовало особенной деликатности.