Тень за правым плечом
Шрифт:
Это еще притом, что положение наше хотя и пошатнулось, но вовсе не сделалось бедственным. Задержавшие нас хмурые солдаты отконвоировали всю нашу компанию в ближайшую деревню, где сдали с рук на руки какому-то военному чину с усиками подковкой, прекрасно говорившему по-русски. Викулин немедленно уединился с ним в его кабинете, пока мы ждали в коридоре, где отчего-то пахло свежим сеном и смолистой древесиной, как будто были мы не в штабном помещении, а в крестьянской избе. Судя по довольной ухмылке нашего спутника (отражение которой, словно в зеркале, мерцало и на физиономии усача), наши верительные грамоты, к которым, может быть, прилагалось и что-то повесомее, произвели на принимающую сторону самое приятное впечатление. Нам предлагалось в сопровождении двух солдат (слово «конвой» никто не произносил) отправиться в Гельсингфорс, где подождать в специальном карантинном лагере, пока закончится какая-то особенная проверка наших личностей, после чего мы сможем быть предоставлены сами себе.
Вопреки ожиданию, карантинный лагерь оказался вовсе не так страшен, как рисовало воображение: больше всего он напоминал тот самый дом призрения душевнобольных, который мы видели из окна вагона близ Парголова — несколько десятков домиков, расположенных в живописном местечке среди зеленых холмов. Несмотря на шумные протесты Мамариной, которые были мягко проигнорированы неулыбчивым финским увальнем, принимавшим
Вообразить незамысловатый сюжет этого повторяющегося сна не составляло бы особенного труда (разночтения могли быть только в финальной части — кем на самом деле оказывался привлекательный поэт), но что делать с этой сластолюбивой сновидицей по сю сторону границы яви, было решительно непонятно: я пыталась будить ее еще на первом четверостишии, но она, сердито похлопав глазами, засыпала вновь, после чего, выждав полчаса, отправлялась в то же сентиментальное путешествие, которое, таким образом, просто начиналось и оканчивалось позже. Тем сильнее было наше общее облегчение (Викулин, хотя и попал в относительно спокойное окружение, явственно томился от, как он выражался, «вынужденной соборности»), когда на восьмой день нашего заключения мы были отпущены — и немедленно переехали в гостиницу.
Следующие несколько недель прошли размеренно и тихо — собственно, так, как и проходит б'oльшая часть жизни у тех, кому повезло не угодить в «счастливую эпоху восстановления попранной справедливости», — как выражалась Быченкова в предисловии к своей вологодской книге. По утрам Викулин уходил по каким-то своим таинственным хлопотам: насколько можно было понять из неохотных оговорок, его хоть и пощипанное, но все равно немаленькое состояние было распределено по нескольким банкирским конторам в разных странах Европы. Несчастный опыт России и самонадеянная уверенность большевиков в том, что другие страны охотно последуют за нею в пропасть, привели к тому, что ему постоянно мерещились грядущие революции в Англии, Швеции, Испании — поэтому сразу после чтения за табльдотом утренних газет он спешил на телеграф, чтобы отбить распоряжение о срочной продаже акций угольных копей в одной стране и покупке железнодорожных бумаг (к которым он питал нежную привязанность) в другой. Слушая эти объяснения — сперва недовольно-отрывистые, но по мере воспоминаний об удавшихся негоциях все более напыщенные — которые по вечерам он разворачивал перед млеющей Мамариной, я думала о таинственных темных токах, бегущих по дну океана, посредством которых передавались его распоряжения. Для поколения Мамариной телеграф был всегда существовавшей данностью; Викулин, который, по моим подсчетам, родился в конце 60-х (он молодился и, кажется, даже подкрашивал усы, которые так и норовили в припадке напрасной откровенности обнажить свой седой испод), должен был застать его появление — и неужели ему даже на секунду не было совестно, что труд стольких людей, тянувших кабель через бурный океан, был посвящен лишь тому, чтобы он мог вдоволь тешить свою финансовую мнительность?! Дело даже не в этом: в конце концов, у людей (если это не были североамериканские рабы) была иллюзия выбора собственной судьбы — но отчего-то мне было бесконечно жалко эти обреченные на вечную темную муку электрические частицы, которые мчались с бешеной скоростью по подводному железному шнуру, чтобы сообщить, что нужно купить еще «Магма Купера» по двадцать долларов за штуку.
Впрочем, моя собственная маленькая коммерция тоже оказалась на высоте. Несмотря на то что запас золотых червонцев, полученных в Петрограде, еще не полностью истощился, я решила отправить по назначению и второй конвертик из врученных мне Монаховым-старшим, тем более что он так точно указал мне на Гельсингфорс. Поэтому, улучив момент, когда Стейси уснула после обеда, а Мамарина с где-то раздобытым томиком Нагродской пристроилась рядом, я ненадолго ускользнула из отеля в поисках названной тем же Монаховым лавки Мейера. Оказалось, что сам Мейер уже несколько лет как отправился в большой антикварный магазин на небесах (где небось ему другие ангелы изо дня в день приносят что-нибудь необыкновенное), но лавка его находится на прежнем месте, только заправляет ей его вдова. Не успела я подумать, что монаховские талисманы и обереги, нацеленные на отдельное лицо, могут не сработать применительно к другой особе (как сыворотку от гадючьего яда бессмысленно вкалывать при укусе бешеной собаки), как уже сидела в уютном плюшевом кабинетике напротив черноволосой, коротко, как после тифа, остриженной дамы с мелкими чертами лица, внимательно в меня вглядывающейся. Все вокруг нее было окутано сильным сладким ароматом каких-то восточных благовоний, что, может быть, было призвано не только скрыть ее природный запах, но и вскружить голову случайному посетителю; на нас, конечно, такие ухищрения не действуют.
Дальше все развивалось примерно как при первом моем подобном опыте в Петрограде, лишь с поправкой на европейскую утонченность: дама с самого начала, едва заслышав о том, что мне хотелось бы расстаться с кое-какой семейной реликвией, вызвала колокольчиком своего подручного. Был он похож на какого-то немецкого фильмового актера — высоченный, худой, с глубокими залысинами и оттопыренными ушами. Наклоняясь из-за спины хозяйки, чтобы разглядеть извлеченный ею из конверта кусок пергамента (мне бросилась в глаза готическая вязь и частично раскрошившаяся красная сургучная печать, висевшая на пестром витом шнуре), он, кажется, случайно прикоснулся к ней: по крайней мере, она отпрянула от него слишком демонстративно, чтобы не задуматься об их истинных отношениях. Это вообще мне свойственно, увы — вцепившись мысленно в какую-то незначащую детальку, раздуть ее значение до космических масштабов. Увидев этот жест (а может быть, и жеста-то никакого не было, а лишь случайное движение), я сразу стала размышлять, служил ли тут этот синематографический злодей при покойном старике Мейере (к которому, конечно, я сразу почувствовала иррациональную симпатию) и, чего доброго, не явилась ли его кончина результатом объединенных усилий крепко пахнущей вдовы и ее ушастого подручного.
Из этих мыслей, лившихся как ниспадающая вода каких-нибудь дворцовых фонтанов, я была выведена покашливанием злодея. Был он, очевидно,
немец или швед, но по-русски говорил правильно, хотя и с густым акцентом. Спросив меня, сколько я хочу получить за свой рескрипт (знать бы еще, что это такое!), и услыхав ожидаемый уклончивый ответ, он склонился к розовому уху своей нанимательницы и что-то зашептал. По лицу ее медленно пополз румянец — не знаю только, от сообщаемых им сведений или от волн теплого воздуха, идущих от его оттопыренных губ. Занятно, что сговорились мы в результате примерно на той же сумме, что и в Петрограде, только у меня осталось твердое чувство, что обманута я здесь была куда значительнее — при том маловероятном условии, конечно, что полученные мною от Монахова документы были подлинными.С мягко позвякивающим тяжеленьким свертком я отправилась домой, где, к своему облегчению, застала ровно ту же картину с одним только дополнением: Мамарина, вместо того чтобы следить за приключениями любвеобильной героини (я, признаться, тоже перелистала эту книжку), сидела на диванчике и рыдала в три ручья. Первая моя мысль, конечно, была о том, что что-то произошло с девочкой, и я с замиранием сердца бросилась к кроватке, где и обнаружила ее сладко спящей. Что же случилось? Оказалось, что Гавриил Степанович не мог выбрать лучшего момента, чтобы сообщить Мамариной полчаса назад, что какая-то особенно лакомая сделка срочно требует его личного присутствия в Гамбурге, куда он завтра же и отплывает на пароходе. Вот уж, казалось бы, повод для огорчения! Он (на мой взгляд — вполне справедливо) решил, что его долг перед дальней родственницей к этому моменту отдан уже сполна, и собирался, похоже, поскорее вернуться к своим гедонистическим планам, позабыв, как страшный сон, последний год или два. Моей же безмозглой компаньонке, как выясняется, примерещилось тем временем бог знает что: природная мечтательность, воспаленная чувственность и нервные потрясения привели ее к полному убеждению, что Викулин до такой степени ею очарован, что только косная робость старого холостяка не дает ему до времени распахнуть перед нею свое истосковавшееся без женской ласки сердце. Более того, прыгающее вскачь ее женственное воображение построило уже целую галерею соблазнительнейших картин их будущего совместного быта: не знаю, кстати, нашлось ли там место для ее маленькой дочери, не говоря уже про ее старомодную крестную матушку.
Я не раз замечала за подобными пылкими натурами это странное свойство: главенство фантазии над действительной жизнью. Принято считать, что женщина удаляется в мир грез лишь от невыносимости нынешнего ее бытия — как какая-нибудь швея, изнемогая от монотонной работы, мечтает о том сладостном, трудновоображаемом месте, где нет ни иголок, ни холста, ни печали, ни воздыхания. Думать так — значит изрядно упрощать и огрублять человеческую натуру. Мамарина в обыденной жизни не имела прежде, в общем-то, отказа ни в чем, так что бежать ей было не от чего: но при этом ее душа до изнеможения требовала иного. Добро бы, если бы это иное было чем-нибудь одним — бывают такие мономаны, у которых вся цель жизни вдруг фокусируется на обладании каким-нибудь редкостным ружьем или, например, на путешествии в Цейлон. Иногда — по вине обстоятельств или по собственной аморфности мечтателя — эта мечта остается недостижимой и все дело кончается пшиком, но при известном сочетании предприимчивости и везения цель оказывается достигнутой. У Мамариной же ее жгучие желания постоянно менялись: когда она читала про экспедицию Амундсена, ей хотелось пробираться на собачьих упряжках сквозь снежную тьму; когда она замечала у маленькой черноволосой гостьи, жены инспектора Шамова, золотую брошку в виде скорпиона с бриллиантовыми глазками, ей самой хотелось такую брошку; если она узнавала про конкурс красавиц, ей до страсти желалось в нем участвовать и, конечно, победить; слыша за обедом рассказ про какого-нибудь вологодского земледельца, заведшего у себя новую бельгийскую картофелекопалку, за считаные часы убиравшую столько-то квадратных саженей, она до дрожи хотела сделаться помещицей, причем самой передовой. Эти сменявшие друг друга острые потребности были совершенно искренними — и каждая из них обрастала в ее воображении каким-то хрустальным дворцом мечты, явственно видным до последней детали, так что болезненное обрушение его от столкновения с серо-белой действительностью отзывалось бесконечным горем в ее душе.
Вряд ли она успела за эти несколько месяцев после возобновления знакомства всерьез полюбить Викулина. Я, конечно, не могу считать себя знатоком человеческих чувств, поскольку сама не способна их испытывать, — то, что я чувствую к своим подопечным, может быть, отчасти сродни тому, что ощущает пастушья собака применительно к вверенному ей стаду: как ни крути, любовью это не назовешь. Более того, вся скверная откровенность людской, особенно мужской, физиологии, все эти забившиеся поры, топорщащиеся волоски, воспаленная кожа, гной в уголках глаз, не говоря уже про тошнотворные запахи — все это настолько меня отвращает, что мне нелепа и невыносима сама мысль, что для кого-то это может оказаться привлекательным. Мамарина, конечно, будучи совершенно земнородной, явно могла от этих обстоятельств отрешаться. Вообразить при этом, что она напрямую видела бессмертную душу и оттого готова была пренебречь скверностью той оболочки, в которой она временно заключена (как, идя на свидание в тюрьму, мы не оцениваем ни архитектуру, ни интерьер), было бы все-таки слишком щедрым авансом. Скорее для нее, как для носительницы тех же анатомических обременений (хотя и в женском, менее пакостном варианте), было проще просто вынести их за скобки, признав их несуществующими. Так вот, трудно было вообразить, что Викулин способен был бы вызвать у нее (да и у кого бы то ни было другого) какие-нибудь романтические чувства — но, может быть по непобедимому инстинкту нравиться, ей была болезненна сама мысль о том, что ее неотразимость (в которой она была накрепко уверена) кому-то удалось преодолеть. Не исключено, что на дне этого чувства шевелились и вполне прагматические мысли: все-таки союз с Викулиным означал бы для нее полное отсутствие материальных забот, а в не такой уж и далекой перспективе — и безбедное вдовство. (Хорошо ее зная, я была уверена, что за минувшие недели она успела не только обдумать фасон двух-трех траурных платьев, но и отрепетировать пару особенно скорбных жестов — и все это совершенно невинно.) Во всяком случае, всем этим мечтам и планам пришел конец — и сейчас она лежала, громко всхлипывая, повернувшись лицом к стене и ковыряя розовым пальцем отставшие обои.
Мне трудно было сказать ей что-нибудь утешительное: доводы разума, наподобие приведенных выше, вряд ли на нее бы подействовали; наверное, имело бы смысл побранить Викулина — причем не за жестокосердие, а за неспособность оценить бриллиант, случайно ему попавшийся на пути, но вышло бы это, боюсь, неискренне, поскольку я его понимала очень хорошо. Поэтому, пробормотав что-то из запасов русской фаталистической мудрости (например, «перемелется — мука будет»), я занялась девочкой, которая как раз только что проснулась. Получасом позже Мамарина успокоилась уже достаточно, чтобы пойти с нами на эспланаду погулять, а уж когда мы зашли в кафе и купили себе по бокалу оранжада, она и вовсе вернулась в свое обычное состояние духа и, достав из сумочки зеркальце и быстро себя осмотрев, издала тот особенный звук, который означал одновременно и недовольство, и восхищение собой.