Вторая половина книги
Шрифт:
…Месть за поруганные церкви и просфоры – только мотивировка этого гибельного порыва, принимающего отчетливо суицидальные формы. Ср. казацкие рассуждения в тексте “Миргорода”: “Притом жизнь такое дело, что если о ней жалеть, то уже не знаем, о чем не жалеть. Скоро будем жалеть, что бросили жен своих. Надо же попробовать, что такое смерть”. Тождественной установкой объясняется непримиримая вражда гоголевских крестоносцев к браку и женщинам, их презрение к “гречкосеям” и прочим “баболюбам”, которые взращивают новую жизнь»[158].
Справедливости ради отметим, что «гречкосеями» и «баболюбами» запорожцы называли вовсе не селян, как могло бы показаться, а таких же козаков-«зимчаков», имевших собственные земельные
Очень тонкое и точное наблюдение. Но в таком случае возникает вопрос: можно ли произведение, пропитанное только и исключительно «гибельным восторгом», радостной мечтой о скорой смерти, относить к героическому эпосу? Ведь идеология героического эпоса, как мне кажется, другая.
«Илиада», «Песнь о Роланде», «Старшая Эдда», былины русские и прочее – где там упоение смертью и мечта о самоистреблении? При всей готовности героев к смерти – не смерть является главной ценностью, не мечта о смерти и непреодолимая тяга к ней заставляет Ахилла идти под Трою, хотя и знает он, что живым не вернется:
«Когда Ахиллесу исполнилось девять лет, Калхант предсказал, что Трою нельзя будет взять без его участия. Тогда Фетида, знавшая наперед, что если Ахиллес примет участие в войне, то он непременно погибнет, одела его в женскую одежду и привезла под видом девушки к Ликомеду…
<…>
Одиссей нашел Ахиллеса, затрубив в воинский рог. Так Ахиллес отправился в поход против Трои…» [159]
Не тяга к смерти влечет Роланда остаться в Ронсевальском ущелье, и призывать в «Олифан» помощь он готов, просто помощь запоздала:
Уста покрыты у Роланда кровью,
Висок с натуги непомерной лопнул.
Трубит он в Олифан с тоской и болью.
Карл и французы слушают в тревоге…[160]
Илья Муромец или Добрыня Никитич выходят сражаться с полчищами врагов не ради гибели, но ради победы. Не говоря уже о том, что примеры героического эпоса на столько веков старше повести Гоголя, – можно ли относить их к одному жанру? Можно ли вообще рассматривать повесть XIX века, написанную писателем-романтиком, в одном ряду с фольклорными творениями тысячелетней (ну, пусть даже полутысячелетней) давности? Ведь психология читателя «Старшей Эдды» или «Илиады» так отличается от психологии читателя «Миргорода», что вряд ли современники, скажем, «Песни о Роланде» восприняли бы «Тараса Бульбу».
У Тараса со товарищи мотивы принципиально отличаются от таковых у Ахилла или Роланда – как бы ни расцвечивал автор в поздних редакциях эти мотивы словами о вере и родине.
Это не полковник уманского (или какого там еще?) полка ведет своих козаков в бой – это Конь бледный, и на нем всадник, и имя ему Смерть, и Ад следует за ним.
«Подымите мне веки!»
Что мне давно казалось странным, почти таким же, как двусмысленное отношение автора к еврею Янкелю, так это стремление уже не автора, а читателей и критиков прочесть «Тараса Бульбу» отдельно от «Миргорода» – от книги, частью которой он является. Потому, видимо, что патриотические, «эпические» мотивы к «Тарасу Бульбе» привязать можно было – ко второй редакции хотя бы, – а вот к остальным трем повестям вроде бы и не привяжешь. Патриотизм – в страшной «готической» новелле «Вий»? Патриотизм – в «Старосветских помещиках» или «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»? Ну что вы. Разве что укажут походя, что-де сцена из «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в которой старуха-прислужница выносит во двор проветрить «старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем и медными бляхами», –
что сцена эта как бы перекликается с «Тарасом Бульбой», что из «Тараса Бульбы» перенеслись сюда, к недостойным потомкам отважных козаков-запорожцев все эти старинные предметы. Но и только.Да и «Вечера на хуторе близ Диканьки», прямым продолжением которых является «Миргород», – там ведь тоже ничего подобного патриотизму не найти, разве что упоминание о битвах в «Страшной мести», которая все-таки говорит о другом. А что «Миргород» продолжение, опять же сам Гоголь и указал в подзаголовке: «Повести, служащие продолжением Вечеров на хуторе близ Диканьки».
При чтении, с первого же раза (а читал я и «Вечера», и «Миргород» многажды), мне бросилась в глаза изящная симметричность обеих книг. Каждая повесть из первой части «Вечеров» сопрягалась с повестью из второй части, и мне совсем не кажется, что это случайно: анекдотичная «Сорочинская ярмарка» – с анекдотичной же повестью «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», лукавая фантастика-нефантастика «Пропавшей грамоты» – с такой же в «Заколдованном месте»; счастливый финал страшноватой сказки о нечистой силе «Майская ночь» зеркально отражается в счастливом финале страшноватой же сказки «Ночь перед Рождеством»; кровавая жуть «Вечера накануне Ивана Купала» перекликается с кровавой жутью «Страшной мести».
С чего бы «Миргороду» не иметь такого же композиционного принципа? Ведь «Старосветские помещики» из первой части вполне могут быть сопоставлены с «Повестью о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Но тогда «Вий», романтическая сказка с бродячим сюжетом и необыкновенным героем, должна быть связана с «Тарасом Бульбой», а это как будто невозможно.
Или возможно?
Попробуем. Из чистого любопытства. Пожалуй, с самого начала.
«Тарас Бульба»:
«– А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой! Что это на вас за поповские подрясники? И эдак все ходят в академии? – Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей своих, учившихся в киевской бурсе и приехавших домой к отцу» [161] . [Курсив везде мой. – Д.К.].
«Вий»:
«Как только ударял в Киеве поутру довольно звонкий семинарский колокол, висевший у Братского монастыря, то уже со всего города спешили толпами школьники и бурсаки»[162]. [Курсив везде мой. – Д.К.].
И там, и там герои – бурсаки, предположим, случайно. Но вот далее… Удивительные параллели можно увидеть: панночка из «Вия» – и панночка из «Тараса», бурсак Хома Брут – и бурсак Андрий, сын Тараса Бульбы. И ведь неслучайно, наверное, панночка из «Тараса Бульбы» не имеет личного имени – так же, как панночка-ведьма из «Вия». Вот и получаем мы идентичные, в сущности, пары персонажей: бурсак и ведьма – козак и панночка, в произведениях, которые, казалось бы, имеют разную жанровую природу…
Такую ли разную?
Хома явно перекликается с Андрием: оба учились в Киевской бурсе, оба погибли из-за своей близости с женским персонажем по имени «панночка». Заметим, что ночной полет ведьмы-панночки на философе вполне может рассматриваться как сексуальная символика, а значит, характер любовной близости обоих – одинаков.
И вот он, гибельный этот финал.
Хома Брут, бурсак-философ:
«И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека…
– Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось подымать ему веки.
«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха»[163]. [Курсив везде мой. – Д.К.].
Андрий Бульбенко, бурсак-козак: