Облака и звезды
Шрифт:
— Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль, — строгим командирским голосом говорил я. Ирина так же строго отвечала:
— Поняла. Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль.
Это была игра, но мы, как подобает всем играющим, держались подчеркнуто серьезно.
В семнадцать пятьдесят пять я подходил к боярышниковым джунглям, сквозь них виднелось желтое, или синее, или зеленое пятно — платье Ирины. Мы садились и ждали грозу. Сколько было этих гроз? Вероятно, не так уж много, но мне теперь кажется, что я всегда, всю жизнь встречал грозу вместе с Ириной. Идя в лесопарк, я брал с собою старый, черный отцовский плащ с застежкой в виде львиной головы. Такой плащ-накидку до революции имел почти каждый провинциальный интеллигент. Когда начинался дождь, мы садились на скамейку и с головой накрывались плащом.
Каждая гроза начиналась по-своему. Иногда после короткого оцепенения, в котором застывал лесопарк, на него обрушивался яростный шквальный вихрь, он срывал с деревьев молодые, крепкие листья и, словно осенью, усыпал ими полузаросшие тропинки. А в низком, дымно-черном небе вспыхивали острые ломаные молнии, прямо над головой раздавался короткий надсадный треск, тут же переходящий в грохот. Ветер накидывался на нас, норовил сорвать уже тяжелый от дождя плащ. Но мы крепко держались за края обеими руками, и плащ лишь слегка парусил. Наш «Плацдарм» — старая скамья — был уже почти весь мокрый, только небольшое местечко посредине, где сидели мы, оставалось сухим.
А порой гроза надвигалась медленно, словно нехотя. Небо не спеша заволакивало тучами, не было ни молнии, ни грома. Потом откуда-то издали слышался глухой рокот, он приближался, нарастал. Небо сразу вдруг озаряла не молния, а некое широкое багровое зарево. Страшный громовой удар прокатывался от горизонта до горизонта. И стена ливня обрушивалась на землю. В лесопарке сразу же светлело от подпрыгивающих на тропинках невысоких водяных фонтанчиков.
Встречали мы и воробьиные ночи. Они бывают в пору уже зрелого лета — в июле, в августе, но раз, помню, такая ночь пришлась на конец не по-весеннему знойного, душного засушливого мая. Мы несколько часов просидели на «Плацдарме» под непрерывным, не очень сильным обложным дождем. А лесопарк почти беспрерывно озаряла бесшумная, далекая, бледная молния.
Познакомившись с Ириной, я стал внимательно следить за календарем: надо было не пропустить дни летнего солнцестояния — двадцать второе, двадцать третье, двадцать четвертое июня. Все эти самые короткие, самые светлые ночи мы всегда проводили вместе — от позднего заката до раннего восхода. Мы то сидели на своем «Плацдарме», то бродили по запущенным, заросшим лебедой дорожкам лесопарка. Иногда брали лодку и ехали на реку — смотреть, как отражается в воде немеркнущее сияние вечерне-утренней зари.
— Видишь, — говорила Ирина, — вон — «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Как у Пушкина это точно сказано: вечерняя заря не гаснет — она только перемещается с запада на северо-восток, и там же загорается утренняя…
И вот мы смотрим на рождение самого длинного в году нового дня.
Тихий, зеленоватый свет на севере меняется, набирает силу — розовеет, краснеет, багровеет, становится пурпурным, золотистым. Потом над резкой черной чертой горизонта показывается бордовый солнечный сегмент. Он застывает на месте, долго остается неподвижным, затем как бы нехотя ширится, растет, становится полукругом, кругом, наконец от горизонта отделяется неправильный, вытянутый в поперечнике, хмурый, дымно-багровый шар — эллипсоид; он грузно висит в небе, как бы раздумывая — да стоит ли подыматься выше? Не лучше ли уйти обратно, за горизонт? И вдруг эта багровая махина вспыхивает длинными, полого стелющимися по земле, сразу же слепящими, но еще не жаркими, а лишь теплыми лучами.
А фазы луны! Я выписывал их из календаря и подсчитывал дни, оставшиеся до рождения молодика.
Наступал день, и мы снова встречались в своих боярышниковых джунглях. А перед самым закатом выходили на окраину лесопарка — к огромному старому оврагу Провалье. Отсюда лучше всего было наблюдать рождение молодика. В меркнущем, но еще ярком вечернем зареве он появлялся, всегда неожиданно, как радостный, предвестник неведомого счастья. Низко-низко над самым горизонтом чуть проступал слабый, бледный, узенький серпик. Казалось, он сам дивится своей смелости, своей отваге — соперничать с солнцем, только что ушедшим на покой. Но торжество молодика было коротким — проходили минуты, и он исчезал, скрывался за горизонтом. Мы знали: завтра он появится раньше и станет
смелее — и подымется выше и дольше будет сиять на небе. А потом ему уже будет не страшно закатное зарево — он возникнет в недосягаемой для зарева вечерней синеве, и вырастет, и окрепнет, станет большим, ярким серпом, на внутренней стороне его между сильными рогами проступит таинственное чудесное пепельное сияние — отраженный свет нашей земли, сверкающей в космосе.…Теперь, когда с той далекой поры прошло столько лет, я думаю — как много прекрасного было вокруг нас, как неустанно, как жадно мы его искали, и находили, и радовались, и были счастливы. Оно — это прекрасное — полонило нас, не давало нам ни отдыха, ни срока, чудеса земли следовали нескончаемой чередой: весенние грозы, и июльские обвальные теплые ливни, и ежемесячное рождение молодика, которого сменяла всегда новая, всегда иная, непохожая на другие — полная луна — весенняя, летняя, осенняя, зимняя, — она всходила в разных местах, подымалась на разные высоты, она была ледяной, зеркально-слепящей в студеные январские ночи, когда стояла почти в зените, и — теплая, янтарно-желтая, низкая — появлялась в жарком июле, когда земля не остывает даже к рассвету. В конце марта уже можно было идти к Провалью. На его крутых, лишь сверху подсохших глинистых склонах сверкали «земные звезды» — ярко-желтые, круглые цветы мать-мачехи, похожие на одуванчики, но только меньше их, нежнее, прелестнее. Осторожно, чтобы не повредить корень, Ирина срывала длинный, узловатый, безлистный стебелек, увенчанный золотым цветком, и, закрыв-глаза, вдыхала его слабый, еле ощутимый запах.
— Это его дыхание. Он дышит, как маленькая птица — тихо-тихо…
Она часто говорила такие неожиданные, странные слова…
Чуть позже мы искали в нашем лесопарке самые ранние цветы — светолюбы: белую лесную звездчатку, лиловую хохлатку, золотистую анемону. Очень быстро — за считанные дни — они всходили, распускались, цвели; они страшно спешили — надо было все успеть, пока лес еще сквозной и просматривается из конца в конец.
Шли дни, весну сменяло лето. В полях отцветали, потом зрели хлеба. По пояс в сухой желтой пшенице, мы углублялись в жаркую, с сухим шелестом расступавшуюся перед нами чащу и ложились на растрескавшуюся от зноя землю. Казалось, прямо-таки на глазах усатые колосья под тяжестью наливающегося зерна все ниже опускаются к земле. От пшеницы, как от печи, веяло сухим, душным жаром. Здесь всегда стояла мертвая тишина, сюда никогда не проникал ветер. Мы смотрели, как медноцветные, маленькие, тяжелые хлебные жуки с лету опускаются на колос. И колос поникает, тихо качаясь, пока жук устраивается на своем месте.
Прекрасны были зимы — первый «большой снег». Обычно мелкий, но густой, он шел непрерывно — сутки напролет, иногда даже дольше. Было странно: крошечные снежинки за короткое время ложатся на землю холодными, снежными горами. И мы шли в наш лесопарк — посмотреть, как он превратился из редкого, черного, уныло-осеннего в сплошь белый, густой, прозрачно-нарядный, зимний.
Ирина шагала по сугробам, наваленным под деревьями за одну ночь, — искала что-то свое. Вот она стоит у старого боярышника и внимательно осматривает каждую ветку. Я недоуменно иду за нею.
— Ты что ищешь?
Но она, не отвечая, переходила от дерева к дереву. Потом махала рукой, смеялась:
— Нет, видно, не найти.
— Что не найти?
— Иди сюда, — она подводила меня к ближнему боярышнику, — видишь, сколько тут веток? На толстые не смотри — там для снежинок сколько угодно места, но вот самые-самые тонкие, как травинки, вот, вот и вот — видишь? — на каждой снежинковые цепочки, они все сплошные, нигде не прерываются — от основания ветки до кончика, иногда цепочка совсем тоненькая, всего в одну-две снежинки, но разрыва нет. Подумать только! Сколько же снежинок должно пролетать тут, чтобы на тысячах веток были вот такие сплошные цепочки!
Мы ни разу не говорили с Ириной на «студенческие» темы — о стипендии, об экзаменах, о профессорах, об интересных и неинтересных науках, — все это словно не существовало для нее и переставало существовать для меня, когда мы были вместе. Иногда мне казалось, что она живет как бы в полусне, в неком призрачном, непрочном, вечно меняющемся мире, где только звезды, облака, грозы, восходы и закаты, цветы, деревья, краски, запахи.
Как-то она сказала:
— Вот послушай: я это вчера прочла и запомнила на всю жизнь.