Облака и звезды
Шрифт:
Вадим ходил по берегу и тряс головой — набрал воды в уши.
— Никак не выльешь, — с досадой сказал он.
— А ты свесь голову набок и поскачи на одном месте. Он подпрыгнул раз, другой, засмеялся:
— Сразу пошла — тепленькая водичка, успела уже нагреться в ухе.
А мне очень хотелось рассказать ему, как в этом самом месте — на быстрине — мы с отцом впервые ловили рыбу на утренней заре. До тех пор я никогда не вставал так рано, а тут отец тихо разбудил меня. Чтобы не беспокоить мать, мы выбрались из дома через веранду, пошли по мокрому от росы саду, я сразу промочил ноги, но молчал — боялся, что отец отправит домой. В то утро мы ничего не поймали, но я и сейчас мог бы рассказать подробно —
Я взглянул на Вадима. Он ходил по берегу и смотрел на ту сторону — ему хотелось поговорить с пастухом.
— Если хочешь, плыви обратно, — сказал я.
— А ты?
— Я немножко позагораю.
Вадим быстро переплыл реку, отжал трусы, подошел к пастуху; они сидели на корточках и о чем-то говорили.
А я, оттягивая время, стал смотреть на дно, ярко освещенное солнцем. У моих ног бесстрашно плавали мальки — будущие лещи, плотицы, щуки. Сейчас они были неотличимо похожи друг на друга и мирно плавали все вместе. Иногда маленькая рыбка быстро поворачивалась боком и на мгновение, как зеркальце, сверкала в солнечных лучах. А под мальками, так же как и на том берегу, беспрерывно мотались зеленые «русалочьи косы».
Я снова взглянул на тот берег. Вадим взял у пастуха кнут, чертил что-то на траве. Потом оглянулся, ожидающе посмотрел на меня. И я решился — почувствовав, как сильно забилось сердце, быстро повернул голову вправо и ахнул: на месте нашего дома стояло что-то совсем другое, совсем непохожее на него. Только темно-красные кирпичные стены говорили — это он, это наш дом. Но куда же девались белые колонны, зеленая крыша, шпиль на фронтоне? Их не было — веранда наглухо забита некрашеными досками. Сада нет. На месте его три далеко отстоящих один от другого деревянных мухомора, какие обычно стоят на детских площадках. Издали двор казался пустынным. Непонятно: зачем же забили веранду? Или потому, что надо было расширить жилплощадь детского сада? Их везде еще мало, везде не хватает…
Я смотрел на наш — такой близкий и такой чужой — дом, чумаковский дом, где я родился, вырос, откуда ушел много лет назад. И тут на голом пустыре из-под одного из мухоморов вырвалось что-то маленькое, красное; как быстрый огонек, побежало к соседнему грибу и скрылось под ним.
Я бросился в воду, в несколько взмахов переплыл Оскол; запыхавшись, вышел на берег, лег на песок. Послышались голоса Вадима и пастуха.
— А за «Беломором» який сорт идэ?
— За «Беломором» — «Казбек», три рубля коробка — двадцать пять штук. Потом «Люкс» — еще дороже.
— Самые дорогие?
— Ты что — «самые дорогие»! Самые дорогие, брат, это сигары «гавана», пять рубликов штука. Их нам с Кубы привозят.
— Не може быть, — твердо сказал пастух. — Кто ж такие будэ курыты? Та за пять рублив лучше сто грамм выпить.
— Ну, тот, кто «гаваны» курит, водку пить не захочет. Ему коньяк «Двин» подавай: семьдесят рублей бутылка.
— А ты пил?
— Зачем? Коньяк, водка — горькие. Лучший напиток на земле знаешь какой?
— А то не знаю! Сельтерская с двойным сиропом.
— Тоже сказанул! Виноградный сок — вот что! Двести пятьдесят граммов пломбира, стаканчик сока — ешь и запиваешь. Мы с папой каждое воскресенье ходим в кафе на улице Горького.
Пастух сплюнул сквозь зубы.
— А куришь ты що?
— Я совсем не курю. Легкие прокоптятся, можно раком заболеть. Папина мать от рака умерла. Она здесь жила, в вашем Куранске.
— Давно?
— Давно — двадцать лет назад.
— Теперь, кажуть, рак радием можно вылечить. — Пастух вынул кисет, умело свернул козью ножку, потом достал увеличительное стекло, навел на солнце. Папироса задымилась.
— Ловко! — сказал Вадим. — И спичек не надо. Ты что, махорку куришь?
— Махорку. «Гаваны» до нас еще
тилько везуть… — Он насмешливо взглянул на Вадима. — А ты не куришь, на що тоби вси сорта знать?— Я для коллекции собираю папиросные коробки.
— И марки?
— Нет, марки все собирают. Коробки интереснее — их редко кто собирает.
Я слушал Вадима и думал, что вот рядом со мной живет маленький человек, самый любимый, самый близкий, — и уже такой далекий. У него своя, неведомая мне жизнь. Когда Вадим вдруг начинал расспрашивать об отдельных сортах папирос, я сердился, считая, что он потихоньку курит. И что виноградный сок — лучший напиток на земле, я тоже узнал только сейчас…
Близился полдень. Пастух взглянул на солнце, молча поднялся, не прощаясь с Вадимом, погнал коров к отлогому берегу на водопой.
Пора было идти в город — встретиться с ним после долгой разлуки.
И вот мы снова идем по Колонтаевской, сворачиваем на Октябрьскую — бывшую Дворянскую, главную улицу города. На углу, в двухэтажном сером здании, как и двадцать лет назад, — райисполком. До революции в этом доме помещалась городская управа.
Я остановился, взглянул вдоль улицы. Она просматривалась очень далеко — почти до самого конца. Но как это могло быть? Укоротилась она, что ли? По этой улице впервые, семилетним мальчишкой, я один, тайком от родных, прошел из конца в конец — от Покровского собора, разобранного в тридцатом году, вот сюда — до городской управы. Какой длинной, бесконечной была тогда Дворянская! И как я боялся, как испуганно оглядывался на каждого прохожего. Вдруг спросит: «Ты чей, мальчик? Почему один тут шатаешься?» Дойдя до конца улицы, я еле успел спрятаться за старую липу с выгнившей, залитой цементом сердцевиной: возле каменного крыльца городской управы медленно расхаживал огромный усатый городовой в парусиновом кителе с темными от пота подмышками. Очень толстые икры городового были туго схвачены узкими голенищами до блеска начищенных сапог.
Весь сжавшись, тяжело дыша, я стоял за липой и ждал, пока городовой повернется спиной. Тогда, может быть, еще удастся спастись…
Так кончился мой первый выход в мир. Как много я увидел, узнал тогда! Сколько раз до этого дня мы с матерью ходили по Дворянской, но только в тот день я по-настоящему понял, как огромны богатства витрины игрушечного магазина Красикова. Или магазин резиновых изделий «Машков и сыновья» — я впервые рассмотрел там гигантскую правую калошу, стоящую среди десятка обыкновенных мелких и глубоких калош.
А теперь на месте магазина с огромной калошей был пустырь. У самой земли, вровень с нею, темнел каменный фундамент. Над грудами битого кирпича подымались уже немолодые клены-самосады — выросли на руинах.
Вадим кивнул на развалины:
— Немцы сожгли?
— Да.
— Почему же площадка до сих пор не расчищена?
— До всего, брат, руки не доходят.
— Почти двадцать лет прошло, и все не доходят?
Я не ответил, я сам был подавлен заброшенностью, запустением моего родного города. С трудом узнавал я дома, которые столько лет мог ясно представить себе, закрыв глаза.
Впрочем, многих домов не было. На месте их лежали пустыри, валялись скрученные ржавые балки, высились поросшие бурьяном горы мусора. Уцелевшие дома, казалось, стали ниже, словно от старости ушли в землю. Темные каменные стены их покрывали глубокие борозды — следы фугасок, снарядов. Все здесь на каждом шагу напоминало о войне, о которой почти забыли в больших городах.
Вадим шел рядом, притихший, хмурый: он впервые не в кино, а в жизни видел страшные следы войны.
Поворот на нашу Нагорную — возле электростанции, но электростанции нет, на месте ее маленький сквер: десяток скорорастущих кленов, в середине клумба, заросшая белесой лебедой, две деревянные скамьи — одна без спинки, другая без сиденья.