Облака и звезды
Шрифт:
Я лежал на скрипучей раскладушке и думал: как быть? Сказать завтра, что не поеду в Туркмению, останусь дома? Тогда она сразу догадается, что положение ее куда серьезнее, чем ей говорят, начнет допытываться и очень скоро узнает правду — я не смогу долго скрывать, сил не хватит, особенно дальше, когда начнутся тяжелые страдания. И она будет мучиться еще больше, видя меня, ежеминутно прощаясь со мною… И еще: остаться — это, разумеется, сильно уменьшить возможность осенью попасть в аспирантуру. Экспедиция — всегда проверка пригодности к научной работе. Но сейчас это, разумеется, не имеет значения. Можно ли думать об аспирантуре, когда впереди такое страшное, неизбывное горе… И я действительно не думал ни о чем, кроме своего горя, — старался не ворочаться на скрипучей раскладушке,
А мне было нечем дышать. Слезы душили меня, они текли по вискам, текли в уши, на подушку. Я плакал беззвучно, стараясь ничем не выдать себя. И тогда она осмелела: стала стонать очень тихо, высоким, почти детским голосом. Потом, спохватившись, умолкала, но через минуту стон прорывался снова. И я не выдержал, коротко всхлипнул, хотя сейчас же замолчал — сжал зубы. Мать подняла голову с подушки.
— Толик, ты не спишь? У тебя насморк? Почему ты не принял аспирин? Встань, возьми у меня в тумбочке…
А я, сжав голову руками, прятал лицо в подушку и боялся одного — что сейчас, закричу во весь голос, стану биться головой о железный край раскладушки.
Рубаха на груди, подушка, руки — все уже было мокрое от слез, а я старался дышать спокойно — мол, снова заснул, устал с дороги.
Что было дальше, не помню. Не помню, как прошла эта ночь — самая страшная ночь в моей жизни.
Утром матери стало легче, только осунувшееся, почерневшее лицо напоминало о перенесенных муках. Да, она потребовала, чтобы я немедленно начал собираться в отъезд. Это разумелось само собой — как же я могу остаться? Из-за чего? Из-за ее радикулита? Потерять экспедицию из-за болезни, которая пройдет через месяц? Кто будет с ней? Боже мой! Да вся школа, полгорода! В больнице она лежала всего неделю — и каждый день целое паломничество. Не хотели ждать приемных часов, ссорились с дежурным врачом. Нет, никогда она не думала, что ее так любят, — пустяковая болезнь, а шли и шли сослуживцы, школьники, старые знакомые. Мнительный человек решил бы, что у него смертельная болезнь. Но она-то всегда умела спокойно все рассудить, взвесить…
И я понял: надо ехать… Я гнал от себя мысль, что бегу, трусливо бегу от ее смерти, от мучений, которые предстоит увидеть, если я останусь. Надо было ехать, чтобы она не догадалась, не узнала страшной правды.
Прощались мы очень спокойно. Я чувствовал: если сейчас не выдержать, все пропало, все откроется.
— Поправляйся скорее, мама, — я сказал это почти сухо. — Приеду в Ашхабад — сразу же дам телеграмму. — Я наклонился к ней, обнял ее бедную седую голову, быстро поцеловал.
— Счастливого пути, Толик!
Я увидел ее огромные глаза, остановившиеся на мне в последний раз. На секунду в этих глазах мелькнула тоска, которой я еще не видел у нее. Неужели она догадалась, все знает?
— До свиданья, Толик! Береги себя. Пиши почаще!
Вышел я из комнаты не спеша, подчеркнуто спокойно. Но оглянуться на пороге побоялся и только ощутил на себе ее долгий последний, прощальный взгляд.
Умерла она через месяц, с каждым днем мучилась все сильнее — не действовали уже ни пантопон, ни морфий. Под конец говорила шепотом — сорвала голос от крика. До последней минуты с нею были ее товарищи по школе, дежурили бессменно. И все же в эти последние дни она чувствовала себя страшно одинокой — около нее не было сына, единственного, самого близкого, родного человека. Товарищи, понимая это, предлагали вызвать меня телеграммой, но она, говоря уже через силу, запретила это делать:
— Нет! Он в пустыне. Там трудная, очень нужная работа… А мне он ничем не поможет… Приезд только выбьет его из колеи.
Эти немного сухие, книжные слова — ее слова — я прочел в письме старой, еще гимназической подруги матери — преподавательницы, знавшей меня от рождения, — и подумал, каких огромных усилий стоило
матери отказаться от последней встречи, отказаться во имя будущего ее Толика……Я поднялся, вышел во двор.
Майская ночь кончалась. Мелкие звезды уже не были видны. Крупные пока светились, но свет их был не ночной — переливчатый, яркий, а ровный, тусклый, оловянный. Восток, еще недавно более темный, чем запад, — там туманно мерцал Млечный Путь, — сейчас менялся на глазах. Почти неотличимый от темноты, чуть брезжущий свет сгустился в узкую полоску, прижатую к горизонту темным пологом то ли тучи, то ли ночного мрака. Эта полоса все ширилась, становилась ярче. Из почти бесцветной «нетьмы» она сделалась зеленоватой, потом в ней проступили розовые тона. Они становились гуще, сильнее, неотвратимее, и вот уже весь восток охватило широкое багряное зарево. Зарево взметнулось вверх — высоко, чуть не до самого зенита. Небо из темного, ночного стало светлым и синим, как море. И вот на страшной высоте невидимое, спокойно спавшее среди звезд маленькое облачко вдруг проснулось, радостно вспыхнуло — оно первым увидело солнце.
Я вернулся в номер, закурил. Вадим крепко спал, уткнувшись лицом в подушку. Я осторожно повернул его на бок и не удержался — погладил по голове: это можно было позволить, только когда сын спал, — Вадим начисто отвергал нежности.
— Папа, кончай, маленький я, что ли?
Впрочем, и маленьким он только что терпел отцовскую ласку, хотя с трех лет рос без матери.
Оскол открылся нам сразу же — в конце Колонтаевской улицы, идущей вниз от гостиницы. Он был такой, как и в дни моей молодости, — неширокий, быстрый, только берега, когда-то поросшие густым камышом, высоким тростником, теперь покрывала лишь по-весеннему яркая молодая трава. Поэтому тени у берегов не было, солнце отражала уже не только середина русла — вся узкая река, от берега до берега, сверкала, плавилась, и глазам не на чем было отдохнуть.
На лугу паслись коровы. Пастух — мальчик лет десяти — в старой, добела выгоревшей солдатской пилотке с новенькой, свежо поблескивающей красной звездочкой — бесцеремонно разглядывал меня и Вадима.
— Ты из Петропавловки? — спросил я. Петропавловка — село, расположенное на той стороне Оскола, в километре от реки.
— Ага. З «Червоного Жовтня». А вы шо, з Харькова? — пастух говорил на той неимоверной смеси русского с украинским, на которой говорят в наших краях с незапамятных времен.
— Нет, брат, мы издалека — из Москвы.
— Оце-е! — удивленно протянул пастух. — А чого ж приихалы? В командировку на сахзавод?
— Та ни, — сказал я по-украински, чувствуя, как с непривычки странно звучат слова полузабытого языка, — приихалы побачыты, як вы тут жыветэ.
— Шуткуетэ, — недоверчиво проговорил мальчик, — я вас зимою на сахзаводе бачив, вы ж инженер.
Я молча усмехнулся — парень спутал меня с кем-то.
У самого берега сильным течением из стороны в сторону мотало длинные зеленые водоросли — «русалочьи косы». Их то прибивало к берегу, то относило на середину реки.
— Папа, давай искупаемся, — предложил Вадим.
— Можно. Только здесь течение сильное, сразу снесет вниз.
— А глубоко?
— Было метров пять. Не знаю, как сейчас.
Мы разделись, вошли в воду. Вадим плавал не хуже меня. Течение подхватило нас, понесло, но мы саженками быстро переплыли неширокую реку и вышли на том берегу.
— Купайся с нами! — крикнул пастуху Вадим.
Мальчик молча покачал головой.
— Что, плавать не умеешь?
— Умию. Тилько мени за коровами трэба доглядаты.
Пастух был на работе и не разрешал себе неположенного.
Я сидел на берегу, опустив ноги в воду, и мне казалось, что не было никаких двадцати лет отсутствия, что я никуда не уезжал из Куранска, просто приплыл сюда из дома на лодке и купаюсь в теплой быстрой воде. Если взглянуть вправо — высоко на горе, над Осколом, увидишь наш дом из темно-красного кирпича, с зеленой крышей, с белыми столбами открытой веранды; вокруг сад, по склону клубятся яблоневые кроны.
Уверенность в этом была так велика, что я прикрыл глаза, чтобы невзначай, до срока не взглянуть на гору.